Без культурных дистанций нет империи. В России столичная элита часто воспринимала такие дистанции парадоксальным образом: покоренные народы — русский и иные — считались наделенными более высокой культурой и моралью, чем сама элита. Имперские офицеры, администраторы и интеллектуалы все более интересовались малейшими особенностями жизни колонизованных народов, славянских и других. Для одних эти имперские познания остались хобби, для других стали идеологией и едва ли не религией, для третьих — профессией. За знанием следовали практические навыки имитации, как правило взаимной, хотя и не обязательно симметричной. В сумме эту своеобразную ситуацию я характеризую как отрицательную гегемонию. Она была свойственна не только российской колониальной ситуации, но характеризовала внутреннюю колонизацию и в других государствах. Хотя концепцию ориентализма иногда осмысляют исключительно в аспекте эксплуатации, колониальный субъект нередко идеализировался как «высший» в сравнении со столичным наблюдателем или мечтателем. Для британцев и французов в XIX веке Восток часто был «местом паломничества», «экзотической, но потому особенно привлекательной реальности» (Саид 2006:265–269); но британцы искали знания и наслаждения Востока далеко за морями, россияне — в глубинах собственной страны. Укоренившись в воображении общества, идея различия стала обоюдоострым лезвием, идеологическими качелями. Когда правящие и пишущие элиты приписывали «благородным дикарям» и «простым мужикам» самые невероятные добродетели, такие как изначальное равенство, бескорыстное трудолюбие, врожденное чувство справедливости и любовь к страданию, этот нескончаемый поток этномифологии не мешал угнетать население. Наоборот, творческие конструкты верхов поддерживали эксплуатацию низов тонкими и парадоксальными способами. Тем, кто жил доходами со своих поместий, было приятно думать, что благодаря своей возвышенной вере крестьяне не нуждаются в частной собственности. Некоторым интеллектуалам всегда удается убедить себя, что крестьяне, или славяне, или женщины, или студенты просто любят страдать.
От триумфа при Петре I до краха при Николае II империя постоянно стремилась утвердить свою культурную гегемонию. Всегда озабоченная силовым доминированием, она тратила огромные средства и на то, чтобы показать миру вдохновенный и вдохновляющий облик, который вызывал бы верность у подданных, уважение у друзей и страх у врагов. Но силовое обладание давалось этой империи легче, чем культурное преобладание. Самым амбициозным проектом имперской гегемонии оказалась постройка Санкт-Петербурга, но культурная мифология этого города переполнена образами вины, Потопа и Апокалипсиса. От «Медного всадника» Пушкина до «Реквиема» Ахматовой образцовые петербургские тексты выражали народное страдание в особенных формах, связанных с предназначением столицы. В Академическом зале Русского музея в Петербурге (1895), главной витрине поздней империи, заботливая рука собрала гигантские картины, воплощавшие апокалиптическое ожидание, присущее имперской столице, разделявшееся царской семьей и подтвержденное революцией: «Последний день Помпеи» Карла Брюллова, «Медный змий» Федора Бруни, «Девятый вал» Ивана Айвазовского.
Несмотря на масштабную программу культурного импорта и использование перспективных технологий, таких как фейерверки, империя постоянно возвращалась к силовому подавлению недовольства русского народа и национализма народов нерусских. На этом фоне поразителен успех русской литературы как самого успешного института культурной гегемонии империи. Исполняя свою функцию — дать многоязычным подданным, рассеянным на огромной территории, единый запас культурных символов, — литература все сильнее критиковала другие имперские институты. Начавшись в XVIII веке, преобладание литературного вымысла как ведущего жанра политического протеста продолжалось весь XIX век и перешло в советский и, кажется, постсоветский периоды. Исполняя эту роль, русская литература приобрела множество поклонников в России и вне ее. Культурная власть литературы демонстрировала сложную диалектику: чем более продуктивным был литературный текст в осуществлении культурной гегемонии, тем более критическим и, в конечном итоге, разрушительным он становился для аппарата доминирования. За три столетия русская литература создала великую сагу политического инакомыслия и доказательство трансформирующей силы культуры. Заселяя неисследованное пространство между отступающим империализмом, возникающим национализмом и амбициозным утопизмом, русская литература создала парадигму постимперского человечества. Ее классическим текстам рукоплескали колониальные читатели по всему миру.
Постколониальная теория с ее открыто политическим методом чтения важна для понимания канонических текстов русской литературы. В тех случаях, где канон создан доминантной культурой, современные критики ищут маргинальные тексты, чтобы услышать подавленную часть исторического опыта — голоса субалтернов, которые говорили с трудом, не высказывались прямо и оставляли аллегорические записи в неожиданных местах. Канонические тексты русской литературы, однако, появились не в низших сословиях. На много голосов их авторы говорили за себя и, одновременно, за субалтернов с их молчанием, страданиями, жертвами. Эти авторы оказались способны к такой сложной, полифонической речи — великому памятнику человеческой солидарности — потому, что сами испытали политическое преследование в его чистом виде, не обязательно сопровождавшееся расовыми дискриминациями и экономическими бедами. Обманывая цензуру и отправляясь за книги в ссылку, многие русские писатели стали жертвами в собственной стране. Эти белые, образованные, часто состоятельные люди принадлежали к угнетенному меньшинству. Их маргинальные чувства вылились в канонические тексты, и потому британские поклонники Толстого сравнивали его с Ганди столь же часто, как Франц Фанон или писатели Гарлемского Ренессанса ссылались на Достоевского. Одна группа писателей была рождена среди имперской элиты, другая — среди колонизованных народов, но сходство между ними оказалось важнее различий. Это было сходство между внешней и внутренней колонизацией.
Во Франции и Германии создание нации из аграрной культуры тоже напоминало самоколонизацию: «народ», разделенный по сословиям, провинциям, диалектам и сектам, превращался в единую «нацию» (Weber 1976). В России этот процесс принял трагическую форму нескончаемых катастроф, которую будущий историк, с легкой руки Троцкого, назовет «перманентной революцией». Поощряя государственный национализм и этнографические исследования, в середине XIX века империя спонсировала открытие крестьянской общины, которую потом все более радикально интерпретировали славянофилы, народники и социалисты. С открытием неправославных сект к российской жизни стало возможно применять немецкие романтические клише, французские утопические идеи и американский опыт религиозного инакомыслия. Зажатая между империей, которую ей не удалось свергнуть, и общиной, которую ей не удалось сохранить, русская мысль преподнесла миру блестящий, трагичный и глубоко человечный урок. Благодаря русской литературе крепостные, разночинцы, сектанты и другие субалтерные группы говорили с современной им публикой и до сих пор говорят с нами. Созданная авторами из высших классов, чья судьба иногда отличалась, а иногда повторяла судьбу их непривилегированных героев, эта литература стала постколо-ниальной задолго до появления этого термина.