дальневосточную еду – крабов, красную икру, какую-то маслянистую пакость, похожую на крошеную резину, лосося в собственном соку, – все в банках, все красиво, все блестит.
– В отпуск снова, что ль, едешь? – догадался Коряга, помогая брату вскрывать банки.
– Так точно! – весело отозвался тот. – В строго засекреченную точку Сэ на берегу малоизвестного моря Чо. Поправлять здоровье после успешных боевых действий. Вопросы еще есть?
– Вопросов больше нет!
Корягин брат привез не только водку и еду, а и военные трофеи – два двуручных меча с резными, искусно сработанными из вечного дерева рукоятями – настоящие самурайские – пояснил брат, из арсенала одного банзайского генерала, старые, – саблю-катану, украшенную серебряным кружевом, набор рыцарских стилетов, которые хорошо вешать на стенку, на ковер, ручную сирену, что поначалу показалась брату занятной, а потом наскучила, ордена, столовое серебро и десяток вееров.
– Саблю, если жрать будет не на что, можешь продать, – сказал капитан Коряге, – а вот самурайские мечи не трогай, пусть стену украшают, – предупредил он, – и стилеты тоже. Столовое серебро храни. Понятно?
– Все понятно, – ответил Коряга брату.
– Записывать ничего не надо? Бумагу не требуется составить?
– Не требуется!
– Ну, бывай! – сказал капитан на следующий день Коряге, сунул ему руку, попрощался с Пургиным – ладонь у него была короткопалой, неудобной, – такую было трудно сжимать, – и сильной, как у зверя, – присматривай за моим братцем, – велел капитан Пургину. – Ты, я вижу, мужик серьезный, более серьезный, чем он…
Пургин готовно улыбнулся в ответ.
Корягин брат исчез так же стремительно, как и появился – шквал, ураганный ветер, стихия! Хлебный каравай, прощально цокая каблучками, устремился вслед за шквалом – были люди, и не стало их.
Катана приглянулась Пургину, он купил ее у Коряги, заплатил, не торгуясь, и обрадованный Коряга сунул ему в нагрузку ручную сирену.
– Играть будешь! – рассмеялся он. – Баян!
Так в «Комсомолке» появились настоящие боевые трофеи с Хасана – мрачновато-красивая, наполняющая душу смутой и тихим страхом кривая сабля, от которой, может быть, помер не один русский мужик – не только японский, и скрипучая «музыка», похожая на популярный кухонный механизм – мясорубку.
Однажды вечером, уже осенью, Серый притащил в редакцию ветку татарника – уродливую, уже засохшую, мертвую, но все еще предупреждающую каждого, кто вздумает потянуться, чтобы выдрать, – не замай, не трогай – колючки окостенели; они и раньше были опасными, а сейчас стали и вовсе опасные, к ним лучше не притрагиваться, колючки грозили не только взрослому – даже малому ребенку, которого нельзя обижать, могли продрать лапу до кости, в мохнатых жестких головках тесно жались друг к другу семена, они будто бы склеились, спеклись в одну кучку – никогда не вышелушить из гнезда. Данилевский поставил татарник в гильзу из-под танкового снаряда – пушки у танков той поры были слабенькими, мелкими, гильзы от снарядов были чуть более винтовочных, и еще дно имели потолще, поэтому гильза хорошо стояла на столе, а так в нее лишь татарник и влезал. Данилевский смотрел на сухую, обвешанную колючками и струпьями былку татарника и, угрюмо собрав половину лица в горсть, молчал. И где он только такой древний куст нашел? На заасфальтированной улице «Правды» бурьян точно не рос, а если где и проклевывался сквозь твердь, то вряд ли дозревал до семян – дворники уничтожали в младенческом возрасте. Явно Данилевский мотался на какую-нибудь свалку, чтобы добыть матерый сорнячище.
– Об чем дума, Федор Ависович? – стараясь встряхнуть мрачного Данилевского, спросил Пургин.
– О смерти, – просто ответил тот.
Пургин схватился рукою за рот, прижал пальцы к губам – не ляпнуть бы чего лишнего: Данилевский в расстройстве, вокруг аресты, у Данилевского в доме, где он живет, гроза сгустилась, а это разматывает человека в обратную сторону, он быстро сваливается в инфаркт, в инсульт, стремительно стареет, и если не поддержать его – наберет разгон и свалится в пропасть.
– Рано еще, – попробовал сохранить шутливый тон Пургин, но понял – тон бодряческий, пустой, даже оскорбительный, махнул рукой, – все там будем. Одни раньше, другие позже, но все без исключения.
– Тебе никогда не приходила мысль оставить завещание? – неожиданно спросил Данилевский.
Пургин вздрогнул от этого вопроса.
– Вроде бы нет.
– А я все чаще и чаще думаю о завещании. В Англии представители королевского рода, говорят, оставляют завещание уже в девять лет.
– Всё могут короли!
– Был когда-то в России один реакционный деятель, которого обливают чернилами в учебниках. Столыпин. Петром Аркадьевичем величали. Слышал о таком?
– Про столыпинский галстук если только.
– Гад, каких свет не видывал, конечно, но умный, зар-раза, и мужественный. Я почему-то часто думаю о столыпинском завещании, он словно бы что-то чувствовал, Столыпин, и перед самой смертью оставил завещание, в котором просил похоронить там, где его убьют. Через месяц его убили в Киеве, в театре.
– Ну и что?
– Да то, что меня все время тянет написать завещание, – раздраженно повысил голос Данилевский, не сводя взгляда с сухой колючей ветки, нелепо смотревшейся в танковой гильзе, да и сам Данилевский, если на него посмотрел бы нормальный обыватель, человек при уме и с хорошей хваткой, тоже выглядел нелепо, если не смешно. – Что это означает, когда человека неодолимо тянет написать завещание?
– Означает, что ему уготована долгая счастливая жизнь.
– А-а, я тебе о Куприяне, а ты мне о Фоме! – с досадою махнул рукой Данилевский. – Чувствую, что жить мне осталось недолго! – Он согнулся, подпер кулаком подбородок и замолчал, жалкий, одинокий, никому вроде бы ненужный – ни дома, ни на работе – нигде.
В тот день Серый ни к гранкам, ни к оригиналам не притронулся – сидел у себя в кабинете, подавленно молчал, думал о своем – о смерти, о завещании, о том, что ничего после него, да и после многих в этой редакции, не останется. Пыль только, может быть, да прах, да гнилой дух. Упал человек, сам упал и других за собой повлек – волны тлена и могильной тоски к вечеру распространились по всей редакции.
А утром Данилевский пришел на работу как ни в чем не бывало. Пургину сказал:
– Ты меня прости за вчерашнее. На всякого человека нападает сплин.
– Ничего, бывает.
– Там, на фронте, ты думал когда-нибудь о смерти?
– Нет, – спокойно ответил Пургин.
Как слаб все-таки человек, уязвим перед природой: едва выпроставшись из материнского чрева и сделав первый глоток воздуха, он с тем же глотком делает свой первый шаг к смерти, развиваясь, стремясь к солнышку, он накапливает в себе усталость и смотрит в землю – и когда смерть становится совсем близка, чувствует ее, как вчера почувствовал Данилевский.
Пургин несколько дней с жалостью поглядывал на Серого – плохо ведь человеку, глядишь, и на работу скоро не явится, вместо него придет жена, либо бледная соседка, сообщит: Федор Ависович скончался… Но Данилевский исправно появлялся на