уважаю и люблю, но писать мне нечего… они уже тысячу раз описаны и Шолом-Алейхемом, и Башевисом-Зингером… Даже Зингер стал уже… со сдвигом писать эти вещи.
М. Д. Ш.: К вопросу о сдвигах поведения, как еврейских, так и нееврейских. В твоих рассказах, особенно в книге «Dinner with Stalin», много эротики – явной или тайной (одни «Велогонки…», о которых мы уже говорили, чего стоят). Почему-то вспоминается поздняя, быть может, лучшая книга Бунина «Темные аллеи» – его манифест любовного рассказа. Можно ли назвать эту твою книгу – книгой любовных рассказов?
Д. Ш.-П.: Я бы лучше предпочел назвать ее книгой рассказов о любви. Здесь не только любовь к женщине, но и еще, конечно, очень тайная, но очень упорная любовь к своей родине России – к родине своего языка. И эта вот любовь тайная, наверное, даже сильнее, чем любовь эротическая, любовь сексуальная. Для меня лично как для писателя. Я и пишу рассказы, может быть, потому, что мне хочется вот этот голос, который еще сидит во мне и разговаривает, русский голос… мне хочется его еще раз попробовать в какой-то новой опере, в каком-то новом сюжете. Что же касается любовной темы, то да, конечно, для меня любовная тема всегда была очень важна, и я начинал как лирический поэт. Но это скорее… орнамент к той главной теме – любви к русскому языку, русской культуре, русскому искусству.
М. Д. Ш.:.: А к американскому? У тебя висел портрет Хемингуэя, я это с детства помню, в кабинете… и Фроста. И рядом – портрет Пастернака.
Д. Ш.-П.: Да, конечно, <Хемингуэй и Фрост> меня очень увлекали. Но так задевать, как задевали меня всегда Бунин, Чехов, а потом стал задевать Набоков, даже Хемингуэй уже перестал. Я не знаю… что-то произошло. Да я тебе скажу, что дело еще и в возрасте. Например, как ни странно, в период, когда все увлекались Ахматовой, в поздние 50-е годы, я не понимал, что же в ней такого прекрасного и особенного. А любил, например, Заболоцкого. Мне казалось, что Заболоцкий гораздо полнее и ярче и сильнее выражает вот то брожение, которое в то время было. А на самом деле он написал «Столбцы» еще до войны, в конце 20-х годов. Для меня эти «Столбцы» были проявлением, быть может, самой большой нежности Заболоцкого к России, потому что он смеялся над тем, что было у русских скрыто и чего они недопоказали. Ему хотелось показать открыто вот эту странную, совершенно странную душу… Например, в стихотворении «Вратарь». Можно только удивляться, как Заболоцкий достиг такой глубины…
М. Д. Ш.: …Но мне кажется, в этой связи, что если воспринимать твои рассказы про еврейских эмигрантов из СССР как целостное полотно, то по методу передачи материала это своего рода русско-американские «Столбцы». Здесь и любовь, и большая ирония, и остраненный взгляд.
Д. Ш.-П.: Да, особенно некоторые рассказы. Ну, например, «Обед с вождем», это точно. Там я собрал весь Советский Союз, бывший, и посадил за стол, и еще добавил их бывшего вождя. Это получился целый настоящий паноптикум.
М. Д. Ш.:.: Я согласен. И вот как раз в этой связи хочу тебя спросить о недавнем выступлении в прекрасном книжном магазине «Books on the Square» в Провиденсе, где вы с мамой прожили почти 20 лет. В ответ на вопрос местной журналистки – кстати, это была журналистка еврейского советского происхождения – ты сказал, что все, что ты сочиняешь, автобиографично, даже если твои герои – птицы и звери, дикая индейка (как в рассказе «Где ты, Зоя?») или бегемот («За оградой зоопарка»). Как дословно можно воспринимать это заявление, и не может ли оно сбить с толку читателя, особенно доверчивого англо-американского читателя?
Д. Ш.-П.: Я думаю, что нет. Автобиографично в том смысле, что даже каждая нотка в птичьем гомоне, каждый пересвист, каждый вздох бегемота, каждый любовный крик и стон каждого моего героя и героини, всякое движение внутри сюжета – это все вещи, которые я проходил. Сам, своей личной жизнью, или настолько вошел в этот образ, что мне казалось, что я это прожил. Поверь, очень часто мы проживаем в уме, в сознании то, чего мы никогда не сможем сделать за отсутствием времени, или возможностей, или пространства… но мы проживаем это, как настоящую жизнь. Особенно это бывает во снах. Так что я не верю в то, что можно написать вещь, которую ты сам не прожил физически или в своем личном воображении…
М. Д. Ш.: Ты автор четырех дюжин рассказов и восьми романов. Возвращаясь к секретам и тайнам еврейских рассказов, я хотел бы тебя спросить, что же отличает рассказ от романа – и твои рассказы от твоих романов[220].
М. Д. Ш.: Рассказы как жанр представляются мне более хрупкими, нежными, ранимыми, чем крупные произведения прозы – романы. Прежде всего, рассказы не переносят фальши, двусмысленности. То есть все это на лице рассказа мгновенно высвечивается. В то же время рассказу противопоказано множественное и, в особенности, продолжительное, так называемое реалистически-правдоподобное описание людей. В рассказе, хорошем рассказе, каждая строчка приобретает способность восприниматься мифологически. Например, в моем рассказе «За оградой зоопарка» мифологичен бегемот, способный при помощи биотоков вылечить больную девочку.
М. Д. Ш.: Ты говоришь о фантастических качествах, присущих твоим рассказам. Разумеется, фантастичность свойственна еврейской художественной литературе от Шолом-Алейхема и Башевиса-Зингера до Маламуда и Цинтии Озик. Что ты можешь сказать о литературных источниках своих рассказов?
Д. Ш.-П.: Меня всегда тянуло к жанру сказки, мифа, легенды. Еще с деревенских времен моей жизни, <со времени эвакуации в глухую уральскую деревнк». Тянуло, но совсем не в духе весьма популярной научной фантастики, которая глубинными признаками напоминает скорее жанр детектива, нежели глубокую лирическую прозу. Все это пришло ко мне постепенно, прежде всего от стихов, и, конечно же, прежде всего от лирико-мифологической поэзии Пушкина. Да и в современной русской поэзии и прозе нередко рождались произведения, которые одновременно были фантастикой – фантазиями – и социальными сказками. Прежде всего это было у гениальных русско-еврейских социальных фантастов братьев Стругацких.
М. Д. Ш.:.: Какой смысл ты вкладываешь в изобретенный тобой термин «фантелла»?
Д. Ш.-П.: Из ткани прозы, основанной на реалистических ситуациях, элементы фантеллизма перетекают, выходя за пределы житейской реальности, в сосуды, созданные природой для создания сказки. Жанр этот я назвал «фантеллами». Конечно же, только что упомянутый рассказ «За оградой зоопарка» относится к жанру фантелл. Сюда же можно отнести и рассказы-фантел-лы «Мимикрия» (где порой невозможно отделить царство кукол-марионеток