Теперь началось то же самое, и из движущихся под сомкнутыми веками ярких пятен собиралось и вычерчивалось видение живого, весело оскаленного лица — и лишь когда присмотришься к нему, понимаешь, что это череп.
Кончилось тем, что пришлось встать, одеться, выкурить папиросу, уйти на улицу. Ненормальное сердцебиение прекратилось, к ногам и рукам вернулось тепло, оставалось только усмехнуться своей чувствительности. Но старуха все равно не хотела уходить: она заставляла связывать ее с сонным и как бы мертвым городом, с вечным сиянием луны, с небом и звездами. Отчего так верит человек в вечную жизнь, отчего так жаждет ее с самого начала своего существования? Все понимают неизбежность смерти, и никто не хочет забвения. Самое страшное — исчезнуть совсем. Но разве все это, что существует на земле, исчезает бесследно? Разве уносится отсюда и распыляется? Все остается. Горы обращаются в песок, вода в пар, трава в перегной, и разве не прав Восток, поющий, что в глине кувшина звенит душа древнего пьяницы?.. Наша сознательная жизнь, может быть, только лучший и самый прекрасный (или не самый лучший) отрезок нашего вечного существования, веселый и щедрый подарок природы, забава Бога, эксперимент материи, в своем саморазвитии стремящейся от простого к сложному. Самое совершенное создание, радующее ее сегодня, завтра уже кажется хуже и примитивнее, и она отбрасывает его, чтобы двигаться дальше… И вносит поправки в Идеал. Чтобы вдруг не достичь его и, стало быть, не остановиться. В самом деле, отчего природа не боится повторяться, не боится работать и работать, каждый год умерщвляя миллиарды миллиардов жизней и воссоздавая их снова? И разве человеческое общество в своем развитии не повторяет одного и того же, но тем самым, хоть и медленно, не переходит вверх со ступеньки на ступеньку — тоже к своему Идеалу, тоже от простого к непростому?.. Если есть Бог, — то он ученый, лохматый, безжалостный и одержимый. Он ставит опыт за опытом, опыт за опытом и не прекратит этого никогда…Постоим над морем, покурим, подумаем, как показать ему, что трудится он не зря, что кое-чего добился, слепив нас из праха, воды и огня. Пусть улыбнется, пусть блеснет в его глазах счастливая догадка, что он не на ложном пути. Пусть он отметит и запомнит нас, как пик этапа, как белую мышку, которая одна из тысячи подопытных мышек нашла ход из лабиринта… Ночь перемежается днем, зима — летом, жизнь — смертью, а зло — добром. Человек и ничтожен, и глуп, низок и коварен, и человек высок и мудр, прекрасен и бесстрашен. Человек заслуживает внимания. Все в человеке заслуживает внимания. Как любит говорить Чехов, для писателя, как для химика, ничего грязного в природе нет.
— Значит, бежали, не вынесли соседства покойницы? Смельчак, смельчак!..
Чехов прищуривал глаза под пенсне, посмеивался, потрагивая пальцами левой руки аккуратно бритые усы и бороду с заметной в них сединою, сбоку иронически поглядывал. Лицо его было свежее и слегка загорелое. В правой руке он держал новенькую трость, которой на ходу отодвигал к краю дорожки попадавшие под ноги старые листья, стручок акации, кипарисовую шишку. Пальто на нем было также новое, светлое, заграничное, отлично сшитое, и шляпа новая. Вообще при всей его обычной, ровной сдержанности, покашливании, замедленной походке, иронии ощущалось в нем много нового и даже чуть чужого — сначала подумалось, что то обычное возбуждение и чувства открытия и сравнения, с какими всякий человек, и особенно русский, возвращается из-за границы. Но нет, здесь было нечто большее.
Они прекрасно и долго завтракали на застекленном балконе, залитом солнцем, — том самом, куда ведет дверь из столовой, — пили кофе, некий особый сорт, который Чехов, как он рассказал, купил у старика алжирца в Ницце. Выпили шампанского — Чехов совсем немного. Евгения Яковлевна, принаряженная, с кружевным белым воротником, с радостью и любовью глядела на сына, и Чехов отвечал ей мягкой улыбкой, называл мамашей, а встав по своему обыкновению среди завтрака из-за стола, чтобы походить, наклонился и легко поцеловал ее в голову — это было знаком уж совершенной его размягченности и счастливого состояния. С тем же выражением обожания встречали Чехова Арсений, кухарка Марьюшка, а пес Каштан выделывал такие прыжки, так вилял, распластывался по земле, крутился у ног, взвизгивал и лез целоваться, что Чехов, оберегая пальто, даже прикрикнул на него. И теперь, когда шли наклонной дорожкой по саду, Каштан тоже летал, как безумный, уносясь в конец сада и возвращаясь снова под ноги хозяину. Как ни странно, о покойнице и своем ночном страхе Бунин рассказал шутовски, в смешных тонах, не привнося в рассказ ни одной из тех тревожных и торжественных мыслей, которые родились ночью, и это, вероятно, уже было влияние Чехова, или нового солнечного дня, или радости встречи, — Чехов сам позвонил утром по телефону, и тот же коридорный, еще более, чем вчера, смущенный тем, что постояльцу звонит, оказывается, сам Чехов, прибежал и разбудил стуком в дверь.
— Вот будете знать, как убегать из приличного дома в ночлежку, — Чехов продолжал шутить, — жили бы, а я уж постарался бы не стеснить…
— Да нет уж, Антон Павлович, благодарствуем, я не люблю, когда у меня в кабинете накурят, наболтают, а то еще вино примутся пить, это не по мне…
— А вам зачем кабинет? Вы, может, писатель, повести пишете? А я думал, вы у нас проездом из Франции, господин маркиз…
Так, пошучивая, выражая таким образом радость от встречи друг с другом, они прошли по саду — Чехов наклонялся к каждому утепленному рогожей кусту роз и уже окопанным Арсением деревцам — и сели на скамью на самом солнце. Чехов положил ногу на ногу, постукивал тростью по носку желтого, легкого полусапога, глядел молодо, даже с озорством и улыбался.
— Вы просто-таки жених, Антон Павлович…
— Да? — он повернул голову почти поспешно, но с тою же улыбкой и насмешкой в прищуренных от солнца глазах. — Я вообще раздумал, но коли вы станете уговаривать, пожалуй, женюсь. Не станете? А зря. На немке лучше жениться, чем на русской, немки аккуратны, по крайней мере младенцы не будут ползать по дому и бить ложкой в медный таз…
Вот оно что! Вот отчего он так странно возбужден и нов, — видно, у них с Книппер все решилось. Неужели? Неужели он все-таки сделает это? Но зачем? И с языка едва не сорвалось вслух: зачем?
Чехов глядел весело и умно, все понимая, продолжал улыбаться и едва ли не с вызовом постукивал тростью: мол, вот так-то, батенька, сам знаю, что ни к чему, но вот так вот.
— Пойдемте с солнышка, — он вдруг легко поднялся и покашлял, — что-то совсем по-весеннему припекает. И не глядите на меня так жалостно, будто хороните. Выпейте лучше еще шампанского да расскажите, что нового, что вы поделываете. А умру я, Иван Алексеич, — он дотронулся до лацкана пальто тоже вставшего Бунина, — еще не скоро, лет через шесть…
Этот солнечный день оказался последним в короткой февральской оттепели. Ночью опять волновалось море, — теперь, в «Ялте», шум его слышался рядом, — утром повалили через Яйлу синие тучи, и вся последующая неделя была хоть и тепла, но пасмурна, с долгими дождичками, ветрами до середины дня, ранними сумерками.
Каждый день он бывал у Чехова. Или с утра до обеда, или с обеда до позднего вечера, а то и весь день Чехов шутливо-театрально прикладывал ладони к груди, с поклоном просил: «Не покидайте, Иван Алексеич, посидите, давайте еще о литературе поговорим…» — и смеялся глазами, насмешничал, словно снимая шуткой все то серьезное, о чем они еще час назад говорили. А говорили все время о важном, радостно обнаруживая опять друг в друге одинаковый взгляд на литературу, на писателей, на законы и задачи искусства, — эти разговоры действовали так возбуждающе, порождали такую уверенность, что потом он едва не бегом бежал в гостиницу, к столу, чтобы тут же сесть и работать. Но все написанное казалось пустым и скверным, странно-мелким, кукольным, и оказывается, надо было не писать, а думать. Думать, как писать. Как и что.