Я пишу эти строки, сидя на белом стуле под открытым небом, зимой, в одном пиджаке, поддав, раздвигая скулы фразами на родном. Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней мелких бликов тусклый зрачок казня за стремленье запомнить пейзаж, способный обойтись без меня.
Как пишет его давний венецианский друг Роберт Морган, Венеция привлекала его «прежде всего тем, что напоминала ему Петербург. Ему нравились венецианские туманы, запах замерзших водорослей… Он был северным человеком, терпеть не мог жару и старался приезжать в Венецию зимой». Петр Вайль уточняет его самые любимые места: «Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему…» Так надо ли отрицать очевидное?
Гуляя по Венеции, он шел к своему любимому Арсеналу и далее до улицы Гарибальди, проходящей по старому каналу, засыпанному по приказу Наполеона. Затем улица плавно переходит в набережную Большого канала, а там уже впереди и остров Сан-Пьетро. И потом, Венеция и Петербург — города воды, отражение времени и пространства в воде, будь это родная Балтика или Адриатика. «Вода равна времени и снабжает красоту ее двойником, — пишет поэт. — Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит».
Впрочем, и его уже знаменитая в России «Набережная неисцелимых» тоже не проходит по туристическим маршрутам. Гуляя по этой тихой набережной зимой, он скорее думал и о себе, о своей уже давней «неисцелимости».
Не случайно именно в Венеции он вспомнил «первую строчку стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении, переводил на русский: „В глубине Адриатики дикой…“. В глубине, думал я, в глуши, в забытом углу дикой Адриатики… Стоило лишь оглянуться, чтобы увидать Стацьоне во всем ее прямоугольном блеске неона и изысканности, чтобы увидать печатные буквы: VENEZIA». Он и бродил по берегам Адриатики дикой, и писал о таких же, как он, неисцелимых людях. Он писал в своем эссе: «Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, — ты понимаешь, что не все кончено… Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его Дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью. Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город».