за стойку, стоявшую близко к конвейеру, шатался, готовый вот-вот упасть или скатиться с досок, все в один голос кричали и махали лампочками находившемуся на головке конвейера Федьке. Тот, вздрагивал, заметив мельканье света, сердце стучало, палец замирал на кнопке.
Благополучно провезли мотор по первому конвейеру, удачно перекинули на следующий, и снова взгляды четверых впились в мотор, а у Федьки страшно колотилось сердце, готовое выпрыгнуть из груди, когда видел тревожно бегающие вниз-вверх желтоватые пятна света. На время все забыли про свои горести, думы, обиды, посмотрели друг на друга ласково, ободряюще.
Они лишь улыбнулись, когда Гриценко, шагая позади всех, тихонько запел:
У неділю рано зілля копала,
в понеділок рано зілля полоскала…
Не удивились, только Ефим шепнул:
— Смотри-кася, поет, а?
А вівторок рано зілля варила,
а в середу рано Гриця строїла, —
продолжал петь Гриценко.
А мотор ехал дальше, плавно покачиваясь, на движущей скребковой цепи.
4
Конвейер остановили. Ефим Согрин как можно мягче, веселее сказал:
— Перекур, ребятки. Располагайся, где кто может.
И первым оставил мотор, пошел к нише — там тише и теплей, чем в штреке, где вентиляция сильнее.
За ним поспешили остальные. Колимулин — позади; прикусывая губы, хотел крикнуть: «Кто старший — Согрин или я! Кого слушаться будете?», а крикнуть не решался, дескать: «Подождем».
Ниша небольшая, и все расположились недалеко друг от друга, поплотнее. Достали из карманов тормозки — так называют шахтеры сверток с обедом; Ефим Согрин первый развернул на виду у всех. Взглянув в его сторону, каждый убеждался, что на аппетит Ефим не должен обижаться. Два больших белых куска хлеба, между ними толстые полоски соленого сала, два сваренных яйца…
— Это ты на весь день? — кивнул Голофаев на провизию Согрина.
— А что — плохо? — улыбнулся Ефим и, быстро пробежав по всем развернутым сверткам и отметив, что богаче тормозка ни у кого нет, довольно согласился:
— Я пока на здоровье не жалуюсь. Всего разъединый раз болел. А здоровый всегда хорошо ест.
— А сало-то свое? — поинтересовался Гриценко.
— Свое, и яйца свои. Тридцать куриц хозяйка держит. Есть где их разводить. Дом-то свой — большой, удобный построил. А потом и садик есть. Когда и покопаться можно, — охотно доложил Ефим.
Колимулин прислушивался и неожиданно решил что-то, даже есть перестал. Еще не кончил расхваливать свое хозяйство Ефим, как он перебил его:
— Да, красна у тебя жизнь. Умно устроена.
— Пока не жалуюсь, — находясь еще под впечатлением рассказываемого, ответил Ефим, очищая яйцо от скорлупы.
— А жить дальше как собираешься?
— Как жил, так и дальше буду. Мне скоро на пенсию. Думаю, как выйду, займусь маленько садом. Сейчас все некогда — дела…
— Да подожди ты. Я слышал, ты решил бороться за звание ударника коммунистического труда?
— Готовлюсь. Хоть и говорят — пора, не решился еще. Это тебе что яблоко посадить. Правильно посадишь — яблоки будут. Поторопишься — сгубить можешь яблоню. Так и здесь, поторопишься — и себе навредишь, потому правильно надо подойти. Так думаю.
— И верно, сразу не решишь. Ударники — это люди будущего, — согласился Голофаев.
— Да, да, — кивнул Гриценко. Добрая улыбка смягчила строгое выражение его полного лица.
— Вот и я это имел в виду. На тебя ведь глядеть будут, учиться у тебя будут. Вот оно как все — не просто.
— Понимать-то понимаешь. Газеты регулярно почитываешь? — продолжал спрашивать Колимулин, поглядывая на ребят и постукивая пальцем по доске.
— Читаю. Телевизор вот купил, около двухсот рублей отдал. Приходи, с удовольствием приму, посмотришь.
— Да не это мне нужно от тебя.
— А что нужно?
— Не догадываешься словно. Больше хитри.
— Нет, не пойму. Ты скажи, я, может, что-нибудь и забыл сказать, запамятовал.
— И скажу. Живешь ты только не так.
— Как?
— А так.
— К чему ты это? — и Ефим невольно насторожился. Ему вспомнился резкий взгляд Бориса Колимулина, когда тот отпихнул его от лебедки. Такой же взгляд блуждал в зеленоватых глазах Бориса и сейчас. Согрину стало не по себе. Он повышает голос:
— Ты прямо говори. Чего зря болтать?
— Я вот не понимаю, как ты все-таки решился на это… ударником, что ли… Может, по старинке забыл, увлекся, могу напомнить.
Ефим перестал есть. Ему не понравились слова Колимулина. К чему это он? Уж не собирается ли его учить — или хуже того — в чем-то обвинить. Но в чем?
Он уже душой прирос к шахте, не представляет себя без нее. На шахте хорошо знают его, доверяют ему. Это отмечал Ефим давно, не расхваливал себя, а говорил то, что было и есть. Он прост и ясен, так ему кажется. Не скрывает своих мыслей, делится всегда с каждым. Да, иногда вспыхивает, говорит грубо, даже с издевкой. Такой уж у него неустойчивый характер, а может, от того груб, что работа на шахте тяжелая, особенная, поневоле привыкнешь. Об этом знали все, кто был достаточно знаком с ними, и больше всех знал сам Ефим, а сделать ничего не мог. Успокаивался на том, что его узнают поближе и поймут, не будут обижаться. «Наверное, Колимулин еще не понял меня». Решив так, Ефим уже спокойно спросил:
— Я не против. Напомни, Каков совет — таков и ответ.
— А вот: дом, сад, жена. Райские кущи. Четыре стены. Так это же мещанство, паразитизм. А коммунистическое общество против этого.
— Вот ты о чем! Напугал, бестия, — ответил Ефим, а сам уже разволновался: никак Колимулин обидеть его захотел — в самое больное место попал. Над этим вопросом много думал Ефим, ночи не спал. «Ведь, кажется, прав Колимулин: в этом, что я рассказал, есть что-то мещанское — свой дом, сад. И все же не так, неправ Колимулин. У меня, правда, есть дом, участок земли в шесть соток, а я не наживаюсь, не продаю ничего с огорода. Нет у меня пристрастия к наживе. Я весь на шахте: собрания, заседания — я там. А если что и посажу, так для себя. Мне ведь государство помогло построить этот дом, выделило положенную приусадебную площадь. Как все это проще объяснить Колимулину? Боюсь — накричу».
Ефим видел, как прислушивались к их спору остальные, впервые за долгое время не вскрикнул, не бросил едкие шутки, а тихо, срывающимся, до невозможности изменившимся голосом сказал:
— Значит, ты думаешь, что я мещанин, обыватель, так ты кажется, выразился?
— Сам сознался.
— Ну и дурак ты, — и с досады сплюнул: «Эх, сорвался».
— Когда нечего говорить, обычно говорят «дурак», — усмехнулся Борис своей шутке и добавил: — Не хочется тебе, Согрин, с пережитками расставаться. Вот ты и хитришь, впереди