стал орать всем голосом, без перерыву; стою в снегу по колено и все ору:
— Гей! Го! Ага! — Выкричу весь голос и лягу на снег, пусть завалит — и конец.
Только перевел дух и тут над самым ухом слышу:
— Ау, Николай!
Я прямо затрясся: чудится это мне… И я пуще прежнего с перепугу заорал:
— Го-го!
И тут увидел: сани, лошади стоят, снегом облеплены, и Марья Петровна стоит, белая, мутная, и треплет ей подол ветром. Я сразу опомнился.
— Полезайте, — говорю, — едем.
— Не уходи ты, — кричит, — не надо! Лезь в сани как-нибудь. — И сама, вижу, еле стоит на ветру.
— Залезайте, едем. Я знаю, близко мы.
Она стоит.
— Полезай, — говорю я, — там и Митьке теплей будет, а я в ходу, я не замерзну. — И толкаю ее в сани.
Пошла. Я опять тронул. И стало мне казаться, что верно близко и вот сейчас, сейчас приедем куда-нибудь. Гляжу в метель и вижу: колокольни высокие вот тут, сейчас, сквозь снег, перед нами, высокие, белые. Все церкви, церкви, и звон будто слышу. И вдруг вижу, впереди далеко человек идет. И башлык остряком торчит.
Я стал кричать:
— Дядька! Дядька! Гей, дядька!
Марья Петровна из саней высунулась.
— Дядька! — Я остановил лошадей и к нему навстречу.
А это тут в двух шагах столбик на меже и остро сверху затесан. А он мне далеко показался.
Я* позвал лошадей, и они пошли ко мне, как собаки.
Стал я у этого столба, и чего-то мне показалось, будто я куда приехал. Прислонился к лошади, и слышно мне, как она мелкой дрожью бьется. Я пошел погладил ей морду и надумал: дам сена. Вырвал из саней клок и стал с рук совать лошадям. Они протянулись вперед, и я увидал, как дрожат ноги у молодой: устала. Выставит ножку вперед, и трясется у ней в коленке. И я все сую, сую им сено; набрал в полу, держу, чтобы ветром не рвало. Кончится у них сила, и тогда все пропало. Я их все кормил и гладил. Достал я два калача, что дядька дал. Они мерзлые, каменные. Я держу руками, а лошадь ухватит зубами и отламывает, и вижу — сердится, что я хлипко держу.
Постояли мы.
Оглянулся я на сани — замело их сбоку и уж через верх снегом перекатывает.
Я только взял лошадь под уздцы — двинули обе дружно, и я не сказал ничего. Я иду между ними, держусь за дышло, и идем мы втроем. Тихонько идем. Я не гоню — пусть как могут, только бы шли. Иду и уж ничего не думаю, только знаю, что втроем: я да кобылки; слушаю, как отдуваются. Уж не оглядываюсь на сани и спросить боюсь.
И вдруг стена передо мной, чуть-чуть дышлом не вперлись. И враз стали мы все трое…
Обомлел я. Не чудится ли?
Ткнул кнутовищем — забор!
Ударил валенком — забор, доски!
Как вспыхнуло что во мне.
Я к саням:
— Марья Петровна! Приехали!
— Куда?!
Митька из саней выкатился, запутался, стал на четырех, орет за матерью:
— Куда, куда?
— А черт его знает! Приехали!
Пудя
Теперь я большой, а тогда мы с сестрой были еще маленькие.
Вот раз приходит к отцу какой-то важный гражданин. Страшно важный. Особенно шуба. Мы подглядывали в щелку, пока он в прихожей раздевался. Как распахнул шубу, а там желтый пушистый мех, и по меху все хвостики, хвостики… Черноватенькие хвостики. Как будто из меха растут. Отец раскрыл в столовую двери;
— Пожалуйста, прошу.
Важный — весь в черном, и сапоги начищены. Прошел, и двери заперли.
Мы выкрались из своей комнаты, подошли на цыпочках к вешалке и гладим шубу. Щупаем хвостики. В это время приходит Яшка, соседний мальчишка, рыжий. Как был, в валенках вперся и в башлыке.
— Вы что делаете?
Таня держит хвостик и спрашивает тихо:
— А как по-твоему: растет так из меху хвостик или потом приделано?
А Рыжий орет, как во дворе:
— А чего? Возьми да попробуй.
Таня говорит:
— Тише, дурак: там один важный пришел.
Рыжий не унимается:
— А что такое? Говорить нельзя? Я не ругаюсь.
С валенок снег не сбил и следит мокрым.
— Возьми да потяни, и будет видать. Дура какая! Видать бабу… Вот он так сейчас. — И Рыжий кивнул мне и мигнул лихо.
Я сказал:
— Ну да, баба, — и дернул за хвостик.
Не очень сильно потянул: только начал. А хвостик — пак! — и оторвался.
Танька ахнула и руки сложила. А Рыжий стал кричать:
— Оторвал! Оторвал!
Я стал совать скорей этот хвостик назад в мех: думал, как-нибудь да пристанет. Он упал и лег на пол. Такой пушистенький лежит.
Я схватил его, и мы все побежали к нам в комнату. Танька говорит:
— Я пойду к маме, реветь буду — ничего, может, и не будет.
Я говорю:
— Дура, не смей! Не говори. Никому не смей! Рыжий смеется, проклятый. Я сую хвостик ему в руку:
— Возьми, возьми, ты же говорил…
Он руку отдернул:
— Что ж, что говорил! А рвал-то не я! Мне какое дело!
Подтер варежкой нос — и к двери.
Я Таньке говорю:
— Не смей реветь, не смей! А то сейчас спрашивать начнут, и все пропало.
Она говорит и вот-вот заревет:
— Пойдем посмотрим, может быть, незаметно? Вдруг незаметно?
Я держал хвостик в кулаке. Мы пошли к вешалке. И вот все ровно-ровно идут хвостики, довольно густовато, а тут пропуск, пусто. Видно, сразу видно, что не хватает.
Я вдруг говорю:
— Я знаю: приклеим.
А клей у папы на письменном столе, и если будешь брать, то непременно спросят: зачем? А потом, там в кабинете сидит этот важный, и входить нельзя.
Танька говорит:
— Запрячем, лучше запрячем, только скорей! Подальше, в игрушки.
У Таньки были куклы, кукольные кроватки. Нет, туда нельзя. И я засунул хвостик в поломанный паровоз, в середину.
Мы взялись за кукол и очень примерно играли в гости, как будто бы на нас все время кто смотрит, а мы показываем, как мы хорошо играем.
В это время слышим голоса. Важный гудит басом. И вот уже они в прихожей, и горничная Фрося затопала мимо и говорит скоренько:
— Сейчас, сейчас шубу подам.
Мы так с куклами и замерли, еле руками шевелим.
Таня дрожит и бормочет за куклу:
— Здравствуйте! Как вы поживаете? Сколько вам лет? Как вы поживаете? Сколько вам лет?
Вдруг дверь к нам отворяется: