Ознакомительная версия. Доступно 19 страниц из 95
Следы медведя похожи на следы человека в широких лаптях. Только вывернутые. Вуйко Мигаль просто никогда не ходит, ломает путь, бродит, а при этом и царапает задними ногами деревья, метит свои владения. А еще оставляет на молодых пихточках «закусы» и «заеды». То — поиски муравейников, ягодников, гнилых пней с червями, нор с орешками. Когда найдет рябину или дичку, снесет дотла, вытопчет лужайку дудника, смакуя сочными стеблями. Но настоящий пир для него — падаль. Если закопает, чтобы опосля полакомиться, дичь, может и на зимовку не укладываться. Большая беда от таких медведей-шатунов. Смертоубийцы. Отца моего первого посылали за ними. Тогда его неделями не было дома, а когда возвращался, только зубы белели на черном, заросшем, сразу постаревшем лице. В глазах усталость и радость. А в лесу мир. Вот так.
Несмотря на это, догадываюсь, охота была для него вынужденным промыслом, как оправдание свободы бродяжничества. А истинной страстью оставалась река. Не рыба, нет, а живая вода. Чары ее текучести, изменчивости и вечной обновы. «Вода все смоет», — его слова. Как кани[345] дождя, так он ждал случая, чтобы отдаться рыбалке. Никогда не бештал[346], как другие рыбари, — «ловить рыбу», «брать рыбу», «обманывать рыбу». Говорил: «Иду к воде». А река уже его награждала за ту преданность полной мерой. «Грицко и в ковше воды что-то изловит…» Увы, вода его и поймала. Кому крючком быть, тот должен согнуться, говорят бывалые.
Дело рыбацкое знал он коротко. Ловил под берегом вручную — более всего это любил. Реже плетеными корзинами и сетью. На стремнине городил «заколы[347]», плел верши из камыша. Для других рыбарей ладил остроги, перемёты, кормаки[348], топтухи, бредни, хватки, козлы, самки, волоки… Сам же он любил в одиночку посидеть под ольхой с удой: удобный черемуховый покон[349], нить из тонкой жилы, костяной крючок, поплавок из пера. Поплюет на приманку — уже что-то вцепится. И к столу было, и котам, и на паленку выменять.
Пил он, отец мой кровный, пил. И не прятался. «То не я горькую пью, то жизнь меня пьет». А тот, кто не пьет, говорил, в тени мира прячется. Может, и правда. Может, это и обо мне. Я действительно как бы из тени поглядываю на сей многолюдный и многоречивый толкучий базар, называемый жизнью. Поглядываю и не нуждаюсь, как он, в защитной пелене. Я краски нахожу в тени. А отец искал волю на просторах — земных и мнимых. Ему, видать, без хмельной разрядки было тяжело. Глушил свою неспособность, свою незрелость к трудовой мужицкой жизни. Так, по охотничьим законам, ему легче было идти против ветра. Так и жил, с Божьей благодатью на плече. Жил, пока Бог благоволил.
На Воздвиженье это и произошло. Когда змеи сходятся на свое богомолье в Ирсад и ловец не смеет соваться в порубь, чтобы, не дай Бог, не наступить на «гадючий камень», через который перетянулось пресмыкающееся. Нянь пошел «к воде» с удочкой и праздничной корчагой[350]. Сидел-дремал на тертице[351], с которой полоскали белье в реке. Вода все смоет… В горах шел дождь. Подошел в сумерках паводок и унес доску. А с ней и его. Навеки.
«Et nunc dimittis servum, Dоmini[352], — изложил Аввакум и подытожил: — Что приносит небесная вода, то и забирает».
Еще раньше я расспрашивал отца об Ирсаде. Он рассказывал, а глаза его при этом светились.
«Это есть чудотворный оград. Буйно в нем, рахманно, и запах такой, что голова идет кругом. И в сердцевине того пышного вертограда стоит на Алатырь-камне Бождерево. Верх его достигает небес, имеет оно листья всех деревьев иных, и поют на нем дивные птицы. Из-под корней бьют живительные источники. А под деревом тем прогуливаются праведные души, еще не рожденные для земной юдоли…»
Может, за тем зовом леса, за вечным влечением диких пространств и хоронил он поиск своего Ирсада. Кто знает. Мы все — и птицы, и змеи, и люди — отходим рано или поздно в свой рай.
Я чувствую себя изменником перед нянем. Взял от него сердцем и умом большую тайну «живла», усвоил науку знаков и зарубок, но не принял его мир, его загадочного, детского бога. В жизни я терял много и многих, наверное, больше терял, чем добывал, но только после ухода отца — и со временем сие вылущивается с новой силой — я почувствовал, что и вправду осиротел. Что навеки утратил частицу духа, который не познал до конца. Которым не насытился. Так и есть. Вчерашнюю воду не догонишь.
…Осталось ореховое коромысло и его необычные заветы. «Иди против ветра». И второй: «Весна духа придет к нам, Мафтейка!»
И я с тем живу.
Затесь двадцать шестая
Мой Капернаум
Зачем пересказываются истории? Может, по воле блуждающего эха и потому, что дела минувшие вплетаются в сеть сегодняшней эпохи…
Сказала Маркита, дочь Лазаря В полночь роздухарились совы, хлопали крыльями, отгоняя сон. Вскоре рассвело. Разбудил меня говорливый ручей. Тогда и Марковций подтянулся к стоянке. Хорьки любят подольше жировать на месте своих побед. Совсем как люди. Пока Алекса досыпал, я прокладывал на добрых три стадия[353] дальнейший путь. Узелки ниток подтверждали правильность направления. Там, где сии знаки затянуло новой порослью, я усердно их расчищал. Авось кому-то пригодится. Слепо в то верил, как турок в полумесяц.
Собрались, остатки мяса на дорогу я посыпал тонким пеплом из молодой крапивы. Шаг за шагом двигались мы дальше. Встречались лишь следы и могилы. По гривам оврагов вышли мы на холм. Отсюда в пыльной дали маячил императорский тракт, по которому тянулись сепешские[354] фуры, везущие вина и полотна из Попрадской долины. Тянулись повозки за повозками, как дни за днями. Как и вчера, доносились сюда звоночки их упряжи. В густых садах прятались жилища. В решете листьев трепетали золотинки солнца. Здесь застыл древний уклад и мир. И этот лад природы передавался сердцу.
«Вы уже знаете, куда мы идем?» — отозвался мой попутчик.
«Знать можно лишь одно: куда бы ты ни шел, выходишь из Дома и возвращаешься Домой».
Ознакомительная версия. Доступно 19 страниц из 95