— Элен, — сказал он, — мужчине нужно немало времени, чтобы научиться верить в жизнь. То есть некоторым мужчинам.
— Да, и… — начала было она.
— Что, милочка?
— Ничего.
— Мне, по-моему, потребовалось много времени. Когда я был мальчишкой — даже потом, когда стал старше, — я считал, что живу. Я кое-что узнал только недавно. Я думаю, с тобой должно произойти что-то ужасное, чтобы ты узнал, насколько ценна жизнь.
Он впервые употреблял такие слова; он сознавал их неполноценность, и он — человек, который всю свою жизнь швырялся словами, — впервые так остро ощутил неполноценность слов. Поэтому он сильно сжал ее руку, погладил пальцы, чтобы возместить недостачу.
— Посмотрите, какой я трезвый, — сказал он.
Такое было впечатление, будто ее хватил удар и она на всю жизнь осталась немой. Он помнил: была статуя женщины, которая стояла одна где-то в лесах его детства, — он запамятовал, где именно, — там было болотистое место, заросшее папоротником и лаврами, и сказочными кольцами росли поганки. Время не уничтожило ее красоты в такой мере, как дождь, поскольку она была из плохого камня, и так жаль, что она не могла говорить, потому что при всех дефектах — испорченных глазах и пострадавших от непогоды волосах — она жаждала, несмотря на монументальное безголосье, спеть песню или сказать слово: ее приоткрытые губы стремились что-то произнести, у нее было живое горло. Лофтис помнил, что он смотрел на Элен. Пытается ли она сказать что-то? Он не мог определить, поскольку свет угасал в комнате. Она прочистила горло, губы ее дрогнули, но она продолжала молчать.
— Вы понимаете, лапочка, что я имею в виду? Скажите, что понимаете. То, что я пытаюсь вам сказать.
А на дворе нельзя было отличить море от неба; там, где залив встречался с океаном, был покрытый пеной риф, буруны разбивались о серый камень — белые и бесшумные как снег. Лофтис снова с любовью в голосе сказал ей, как много она для него значит, как после всех своих ошибок он наконец понял, что его существование бессмысленно, если ее не будет с ним: Долли ушла из его жизни, и ради нее, Элен, он одолел свои слабости — ну, разве этого не достаточно? Он выложил ей все это подавленным голосом, со страстью и отчаянием. По мере того как он говорил, на ее красивом лице с каждой секундой появлялись следы болезненного и решительного отказа понимать его, а по тому, как она стиснула челюсти, он понял, что она по крайней мере слушала его. Он заметил, что в ее волосах молочными нитями заблестела седина.
— Неужели вы не понимаете, что я имею в виду? — снова повторил он, сжимая ее руку, а она — с этими глазами, словно защищенными, как часы, хрустальным стеклом, в котором все еще отражались осколки порожденных нембуталом снов, казалась воплощением «нет», безосновательным и безгласным. Он встал: терпение покинуло его.
— Вы больны, и я сожалею об этом, — с горечью произнес он. — Ну да поможет мне Бог: что еще я могу сделать? Я предлагаю вам себя, и это все, что я могу предложить. Я говорю, что есть вещи, которые могут помочь нам найти путь, — только это и ничто другое, и у меня такое чувство, будто я говорю с чертовым ветром. Вы больны. Конечно, вы горюете, но не одна вы горюете: я тоже внес в это свой вклад. Почему вы считаете, что только вы можете позволить себе роскошь жалеть себя и ненавидеть себя? Почему, Господи? Элен, я предельно выложился, чтобы вы поняли, как мне это важно. Настолько важно, что я готов сделать все, что умею, чтобы вы увидели, что я не сломлен и не такая уж неисправимая развалина, какой вы меня считаете. Я не гордился этим или толком этого не сознавал. Я считал, что наряду со всей дрянью, с которой вам приходилось мириться, я проделал свою долю безобразий, и я готов повесить замок на свой рот по поводу того, что я о некоторых вещах думаю, если только я мог бы изменить ваш образ мыслей. Если вы могли бы понять, что, признавая себя никаким не великим, я полагаю, я по-прежнему готов сделать все, чтобы начать по-хорошему. Великий Боже, Элен, простите меня за то, что я так говорю, если вы настолько больны, как я считаю, но что вы хотите от меня — мое мужское нутро, и мои яйца, и душу? Что, Христа ради, вы хотели получить? Я предлагал вам все, что имею…
Он умолк, поскольку, опустив глаза, обнаружил, что она немного повернулась к нему. Ее лицо утратило жесткость, и он предположил, что, должно быть, наконец пробудил что-то в ее сознании — какое-то воспоминание или признание, ибо что-то рассыпалось в ее глазах. Губы ее снова зашевелились, но она не произнесла ни слова.
Он снова с надеждой склонился над ней.
— Вы не все утратили, лапочка. Я по-прежнему ваш, если вы хотите меня. У вас есть Пейтон. Она любит вас. Мы вместе напишем ей, скажем ей, что все теперь о’кей. Она может вернуться и в будущем году окончить школу, как и следует. Лапочка, если вы только осознаете, что люди любят вас, вы поймете, что впереди у вас многие годы — Господи! — с внучатами… — Погруженный в свою безнадежность, он на секунду увидел роскошную картину чадолюбия, где были дети, десятки детей, розовых игрунчиков на вечно зеленой траве. — Неужели вы не понимаете, Элен? Пейтон не ненавидит вас. Она самое понимающее дитя на свете. Мы с вами должны только довести до ее сознания, как обстоят дела, и тогда все будут счастливы. Элен, вы все, что есть у меня, а я — все, что есть у вас. Если вы мне поверите — да Господи, лучшие годы жизни у нас еще впереди. Говорю вам, Элен, мы сможем побороть страх и горе, и все остальное, если вы только поверите мне и полюбите меня опять. Лапочка, мы никогда не умрем…
Каким-то образом это сработало, его убеждения тронули ее, и сейчас — накануне свадьбы Пейтон — он поражался этому не меньше, чем тогда, год назад. Залив застыл, словно вода в чаше, и на его поверхности, будто соскобленное с луны, небрежно лежало серебро. Она была почти призрачной, эта тишина, и если бы Лофтис бросил через дамбу бутылку пива и она с громким всплеском разрезала бы воду, тишина была бы нарушена не менее внезапно, чем когда он наконец сумел достучаться до Элен. Он мог лишь до сих пор удивляться тому, что он сказал, какое магическое слово побудило ее подняться и, сбросив одеяла, подойти к нему с закрытыми глазами и все еще болезненно-бледными и серыми щеками, словно этакая легендарная, прелестная средневековая дама, поднятая всесильной магией из могилы, и обвить своими невесомыми руками его шею и пробормотать: «Ох, дорогой мой, вы, оказывается, так хорошо меня понимаете».
Нет, он никогда ее не понимал, но в этот момент не было и нужды в понимании: она снова принадлежала ему, они были вместе, иона ему верила. Такое было впечатление, словно он своим самоуничижением снял все беды с ее плеч, и потом, только когда жажда виски становилась невыносимой, он начинал, хмурясь, думать, что он попал в чертовскую ситуацию.
— Дорогая, — сказал он ей в тот день, — дорогая, дорогая, вы поняли, верно? Вы поняли, что мне нужно, верно? Вы поняли. Я верю. О да, будучи вместе, мы никогда не умрем!
А потом ему стало трудно каждый день сохранять хладнокровие, зная, что он добровольно и покорно позволил ей восторжествовать. Его гордость порой отчаянно бунтовала, но он подавлял ее, думая о том хорошем, что еще будет, — о жизни, прожитой трезво и честно, принимая, однако, участие в пристойных и полезных развлечениях — по-прежнему гольф и беседы с добрыми друзьями; приезд домой Пейтон — с трагическими думами и трагическими событиями, надежно оставленными позади, как это бывает в умах настоящих виргинских джентльменов. Он надавал Элен диких опрометчивых обещаний, и это была борьба, но он не считал, что она рассчитывает, будто он их сдержит. Он был осчастливлен, когда она однажды сказала: «Не глупите, дорогой, меня не трогает, если вы пьете, лишь бы вы соблюдали немножко осторожность. — И с легким смехом добавила: — Господи, Милтон, неужели вам понадобилось столько лет, чтобы понять, что я вовсе не пуританка?» И он начал пить — не много, осторожно.