печали, в хозяйственных размышлениях, в созерцании простеньких среднерусских пейзажей и доехали до закрытого воинского аэропорта, куда прибыл «черный тюльпан», приняли под расписку гроб и, кряхтя, втиснули в «рафик». Загнойко понял так: в Рязань придется ехать на этом «рафике», приободрился – машина ходкая, если сморит сон – можно полежать на длинном кожаном диване, помять себе щеки минут двести, а там, глядишь, и белокаменная Рязань появится.
«Евпатий Коловрат, – вспомнил Загнойко, – кажется, это в Рязани было».
На обратном пути с ним сел очкастый прапорщик. Когда ехали в аэропорт, прапорщик сидел рядом с шофером, а сейчас переместился в салон. Салон от кабины шофера был отделен перегородкой. «Гроб решил сторожить, чудак!» – усмехнулся про себя Загнойко, спросил прапорщика:
– Я на этой машине поеду в Рязань?
Прапорщик странно блеснул очками, кольнул Загнойко зрачками, сжатыми специальными медицинскими стеклами в маленькие, как гвозди, точки:
– Начальство решит, на этой или нет. Может быть, и на этой, – усмехнулся откровенно – в отличие от рядового Загнойко, прапорщик имел на это право.
Перед поворотом на кольцевую бетонку, огибающую Москву, прапорщик оттянул на окне шелковую шторку, прищурился недобро:
– Наперсточник публику дурит! Смотри, какую толпу собрал!
Загнойко притиснулся к окну, чтобы посмотреть на лихого наперсточника, не страшащегося милиции, увидел худого проворного паренька кавказской наружности, обступленного задастыми крепкоплечими битюгами – водителями дальнобойных машин, доставляющих в Москву грузы из Молдавии и Украины. Паренек ловко манипулировал пальцами – его руки стремительными птицами летали над асфальтом; вот он откинулся от трех наперстков, золотом засиявших над серым холмом площадки, и Загнойко задавленно охнул, захватил ртом побольше воздуха, чтобы охладить жаркую секущую боль, костром вспыхнувшую в его голове и повалился на гроб ефрейтора Сидоренкова, которого он едва знал.
Прапорщик кастетом снес ему ползатылка, вывернув наружу мозг, облепленный волосами. Чтобы Загнойко не пачкал своей кровью пол «Рафика», накинул ему на голову большой полиэтиленовый пакет с яркой надписью «ГУМ», перетянул на горле лямки. Загнойко дернулся, впустую лягнул ногами воздух – он был уже почти мертв, сердце делало последние сжимы, загоняя кровь в тело, в артерии, пальцы его, обдирая ногти, впустую скребли по крышке гроба, пакет наполнился кровянистой массой, мозгом, костяными осколками.
Прапорщик вытер руки платком, поправил очки на узкой, докрасна натертой тяжелой оправой переносице и произнес буднично:
– Вот и все!
В Москву, в воинскую контору, автобус вернулся уже без Загнойко. Загнойко остался лежать в кудрявом бойком лесочке, где, несмотря на близость беспокойного города, жили дикие собаки, – облитый водкой, желудок у него был полон водки, из окровяненного рта также несло водкой, рядом лежала сумка с тремя пустыми бутылками и одной, опорожненной наполовину, заткнутой деревянным сучком. На бутылках, на сучке, на сумке имелись отпечатки пальцев Загнойко, в кармане лежали сопроводительные документы с бумагой, подтверждающей, что он прибыл в краткосрочную командировку из воинской части такой-то, сопровождал груз, который передан на руки прапорщику по фамилии Хрень, – в армии, кстати, вообще не было прапорщика с такой фамилией, были Хрени, но другие, – в бумаге имелась подпись Хреня, а также собственноручная подлинная подпись Загнойко.
Тело Загнойко через три дня нашел пенсионер, забредший в лесок за грибами, – несмотря на худую славу рощи и злых молчаливых собак он соблазнился вкусным грибным приварком к убогому столу, взял палку покрепче, чтобы было чем отбиваться от кабысдохов и первый гриб, который он отыскал в рощице, был Загнойко.
На место прибыл наряд милиции, два человека – старшина и сержант, и еще два следователя – следователь гражданский и следователь военный – посовещавшись, они пришли к выводу, что солдат, очутившийся на свободе, на радостях набрался, превысил норму мог бы, наверное, благополучно отоспаться в лесочке, хотя количество водки, находившееся у него в желудке, само бы остановило сердце, без всякого вмешательства, без травм и размозженных затылков, но на свое несчастье обзавелся дружками – русский человек пить в одиночку не может, обязательно стремится к обществу и это часто кончается трагически – собутыльники у него оказались буйные и, оскорбленные солдатом, обиду не простили.
Солдат остался лежать в лесочке, собутыльники исчезли, отыскать их в семимиллионном городе было делом пустым – никакой Шерлок Холмс, даже если бы взял себе в компанию человек пятнадцать детективов такого же, как и он ранга, и полсотню докторов Ватсонов, все равно не нашел бы убийц.
Дело о гибели рядового Загнойко закрыли, не открывая. В роту, командиром которой стал Абдулов, пошла соответствующая бумага, тело солдата предали земле.
Но все это было позже, много позже, а пока Загнойко был еще жив, и Ильин, сопровождавший гроб с останками Павла Барабанова, тоже был жив. Ильин замер в проеме двери на несколько секунд, потом повалился на мать с жалобным раненым вскриком. Мать также раненно отозвалась на вскрик сына, заплакала – она никак не могла удержать слезы, бормотала сдавленно:
– Боже, как же я могла тебя отпустить на войну? Ты такой маленький! Ты такой маленький!
Ильин протестующе крутил головой – какой же он маленький? – глаза ему щипало, в глотке бился, трясся какой-то хриплый бубенчик, дребезжал костяно, глухо и сержант ничего не мог поделать с ним, ничего не мог поделать и с собой, сопротивлялся, но потом сник, согласный с матерью: а ведь он действительно маленький! Ну сколько ему лет? Ильину сделалось неожиданно стыдно за суету, за свою слабость, за то, что он не вытерпел и вильнул в сторону в самом конце поездки. Что он скажет своим командирам, подполковнику, Дадыкину, Абдулову, как отчитается?
Скажет, что Москва изменилась, стала иной – транспорт покривел, в некоторых местах его вообще нет, от аэропорта до центра перестал ходить трамвай, а на другие виды колес, на вертолет, например, плата установлена такая, что никаких командировочных не хватит, пришлось добираться пешком, по шпалам, от столба к столбу, с зажатой в зубах похоронной квитанцией.
Он всхлипнул – оглушило тепло встречи, слезы, собственная немота – краткая, но совершенно неизбежная, – в следующий миг справился с собою и откинулся от матери назад.
– Мама, мне надо уйти, через час я вернусь!
– Г-господи, ну разве можно брать детей в армию? – мать не слышала сына, ее крупное тело билось в рыданиях. – Ты же маленький! Как я могла тебя отпустить?
– Мама! – отчаянно выкрикнул Ильин. – У меня приказ!
– Чихать я хотела на твои приказы! – куском фартука, зажатым в руке, мать вытерла слезы. – Что приказы! – губы ее затряслись мелко, и она произнесла: – Я все понимаю! Прости! – обхватила сына за шею, вовлекла в дом. – Совсем я сдурела.
– Мама, я должен уехать! Потом я вернусь! – Ильин чувствовал, как внутри у него слабеет сопротивление, толчки крови в сердце становятся все неощутимее, – дом победил долг, службу, стойкий