его не отпускают: каждый солдат на учете – тяжеленные бои в разгаре, и нужно не только не отступать теперь, а только наступать и наступать, чтобы высвободить больше советских семей из фашистской неволи. Такая на них, солдатах, задача возложена.
И уже не имели для нее никакого прежнего смысла и значения ни его приветы, здравствующие, посылаемые всем, и ни его слова утешения, обращенные к ней, своей подруге: все это отмерло, прошло через нее куда-то дальше. Словно в бездонную пропасть пало… Осыпалось легохонько… И был иной простор для нее и вокруг нее – непостижимый, вероятно, для других, еще живущих – со своими интересами.
Да, в мире никак не бывает того так, как что-то иной раз кажется или желается нам; все ведь делается – производится не по божьему велению, а людьми самими – и порой с невиданными усилиями и терпением, и смирением перед долгом и обязанностями. Сколько ж и как трепетно все ждали часа своего освобождения! Ожидание его не затухало в сознании людей ни на мгновение. Но оно пришло все-таки. Наперекор всему. И к другим еще придет рано или поздно. Не ко всем одновременно. Многие-то уже не дождутся его. Или дождутся, подобно Маше, лишь для того, чтобы измучившись, представиться в более спокойной обстановке. И то ладно: утешение большое. Кому как повезет; кого как судьба призреет, осчастливит.
Маша нередко, лежа в своем полузабывчиво-дремливом закутке, где она видела теперь перед собой, или в своем сознании, видела зримо бесконечно тянущиеся театрализованные кружения – действия каких-то лиц во всем том, чем и она жила и дышала до этого и что было очень похоже на действительность, только уже мало ее затрагивавшую, – Маша, в минуты, когда возле нее никого не оказывалось и действие толпы затихало, ловила-перехватывала крамольно-любопытствующие и какие-то почти полоумные взгляды бабки Степаниды, нацеленные на нее с печи, куда со старушечьим кряхтеньем и надтреснутым пришептыванием-ворчанием вполголоса бабка забиралась и где – на пригретом кирпичном своде – отлеживалась дольше и чаще кошки: грела свои дряблые кости. И Маше было непонятно, зачем еще та жила и цеплялась так усиленно за жизнь, извратив своим существованием самое ее понятие. Она-то теперь знала с радостью почти, что этого с ней уже не случится. И так, видно, лучше, лучше.
Иногда же будто с сочувствующим любопытством на нее заглядывали исподлобья снизу, оборачиваясь, и эти театрально, казалось ей, хороводившиеся в полутьме ее сознания лица, и они не осуждали ее за отступничество от них – у каждого свое предназначение.
Отстукивали и отстукивали время ходики. С чуть слышным, говорившим об их изношенности, скрипом.
VIII
Прошло больше месяца. С погодой неустойчивой. Уж был апрель.
Что почти невероятно, но для всех естественно, сызнова к делам колхозным приступали; для начала же вновь образованным правлением планировалось яровую рожь посеять, чтобы заложить основу получения хотя бы небольшого урожая зерна, – из семян, выделенных для этой цели государством и доставленных для распределения в освобожденные деревни. Кто как будет пахать и сеять в полях, когда в хозяйстве на шестьдесят примерно семейств не осталось ни единой животинки, кроме кошек, не то, что рабочей лошади, никто еще не знал; но люди ничему уже не удивлялись – они принимали все, как есть, должным образом и верили, что так именно и нужно.
Семенная рожь была прислана сюда откуда-то из-за Волги – с Калининского направления; но ее почему-то не довезли до самого Ржева – доставили только до станции Есиповская, что в верстах десяти от него. По-видимому, попросту не было в городе подготовленного складского помещения для приемки и сохранения ценных семян. Нечем было также подвезти их на место назначения. Ведь не один колхоз Ромашино бедствовал так – на все колхозы в округе разнаряживался семенной фонд. Так что трем десяткам женщин и подростков, собравшимся с исправными, без дырок, крепкими мешками и едой на обед, около крыльца избы Бекреевой Катерины предстоял совсем нелегкий путь на эту станцию Есиповская, – за рожью для очень важного нынешнего посева.
Едва еще серело туманное, дождливо-промокшее утро. В глубине крыльца приглушенно журчал несколько приподнятый, как будто подбадривавший сам себя голос Миронова, председателя, который командовал сбором людей. И Антон и Саша пришли сюда также с мешками вместе с тетей Дуней и тетей Пелагеей.
Грязь хлюпала, чавкала под ногами десятков людей, которые с зерном за плечами плелись гуськом, придерживаясь железной дороги, где легче было идти – посуше было. Вблизи Кашиных и Пелагеи шедший Семен Голихин зарассуждал, что не каждому привычно вскинуть трех-четырехпудовый мешок зерна на плечи и нести – это очень тяжело. Вот Василий Кашин это мог. Он все мог, – пускал Голихин туман. И Саше и Антону это было приятно и неприятно – слышать такие лицемерные слова. Для чего же только они были сказаны сейчас?
И Пелагея, слушая его невнимательно, промежду прочим, не понимала, к чему он клонит: может, хочет реабилитировать себя в их глазах?
Тяжело было нести какой-нибудь пуд ржи, но братья Кашины не хотели отставать ни от кого. Хуже всего было то, что когда они, либо кто-нибудь еще, спускали мешок с грузом куда-нибудь посуше, чтобы чуть передохнуть, потом было сложно поднять опять на плечи: кряхтя и отдуваясь, словно старички, помогали друг другу. Запыхались, тащились в основном молчком: экономили силы и в уме считали шаги – сколько кто пройдет без передышки (вон до того подъема, или до той ольхи). Однако тараторила Лидка Шутова: все уши прожужжала, покрикивала она даже, чтобы дали ей дорогу.
– Все, матушка: кончилась ваша власть – теперь наша власть, – не выдержав, осадила ее Пелагея. – Вы думаете: мы уже забыли что-нибудь?
Где-то Пелагея умом своим понимала ясно, что людям этим, типа Лидки-тараторки, Семена Голихина – все нипочем: они всегда будут на поверхности болтаться – слишком они бессовестны, чтобы быть скромными, не толкаться. Вон Семен опять наговаривает кому-то, что лучше, видно, город восстанавливать: там ответственней и опять же надежней – зарплату выдают, а тут еще неизвестно что будет, что получишь в итоге. Что у него контакт с местными бабенками не налаживается, или он просто хочет быть там, где, по его понятиям, может быть теплей, надежней для него? Всегда искал он выгоду во всем.
Прыг-скок с пригорка на пригорок, шмыг в низину, под разрушенный мосток; опять на железнодорожную насыпь, по искореженным шпалам ноги несут. Худенькая, как девочка-подросток в неказистом и вылиняло-голубоватом платьице, среднерусская местность, не то поля, не то болота,