Я горд, что моя партийная репутация оберегала меня даже от попыток заговорить со мной хотя бы чуть-чуть непартийным языком. Я горд, что это была репутация партийного аппаратчика, преданного сталинца, репутация, завоеванная четырнадцатилетней работой в партийном аппарате.
Товарищи! Я знаю, вы осудите мой поступок, но я прошу вас, как чутких большевистских руководителей, подумать, до чего может довести мысль о потере доверия[857]. Именно теперь, когда мне оказали новые знаки доверия, предложили важную работу в радиокомитете, я понял, что не переживу самого мельчайшего недоверия, если ложь врагов его вызовет. Иногда, в минуту просветления, я думаю о такой возможности как о страшном сне, о бреде. И, вероятно, это так. Я думаю о Сталине, об образе человека, которого люблю всей душой большевика, о человеке, который руководил партией, когда я рос, воспитывал меня вместе со всей партией. Товарищи, я не раз в приветствиях и речах говорил о любви к Сталину, но вы не можете себе представить, как звучат эти слова в предсмертный час. С какой бы я радостью, с какой ясностью я бы произнес эти слова, если бы мог сказать, что я умираю за Вас, т. Сталин. Но я только могу сказать, Иосиф Виссарионович, что я умираю потому, что не могу допустить мысли, что можно жить, терзаясь муками возможных обвинений в недостаточной преданности Вам и партии. Я еще раз горд, что меня в могилу сопровождают не мрак [безверия, толкающий к смерти][858] опустошенных людей, не тупик, куда загоняет партия врагов, ускользающих в смерти от заслуженной расправы, меня сопровождает вера в дело партии и такая хорошая, пламенная любовь к Вам, Иосиф Виссарионович. Даже смешно подумать, что кто-либо мог заподозрить меня в каком-либо самом отдаленном сочувствии людишкам, которых я многие годы считал отпетой политической сволочью, людей типа зиновьевых, каменевых, троцких[859], которых я никогда не знал лично, но которых всегда презирал как политических подонков и жалких, злобных фигляров. Две собаки умерли достойной собачьей смертью. И с каким бы удовлетворением я бы приготовленную для меня пулю направил в эту многократно проституированную суку, в кровавого шута Троцкого. Я счастлив, что до последнего момента пропитан этой злобой. Мне больно, что я уже никогда не увижу Вас, Иосиф Виссарионович. Мне посчастливилось в жизни четыре раза пожать Вашу руку. Еще недавно на похоронах Горького я с волнением прикалывал Вам траурную повязку. Я не знаю, почему волновался, я не сентиментальная барышня, но очевидно все, кто окружают Вас, чувствуют то же самое. Я помногу перечитывал каждое Ваше слово, и мне кажется, что я органически все понимал. Я всегда рад был чувствовать себя поднятым над всем миром, полетом Вашей мысли. Как хорошо было работать с верой к Вам, с любовью и пониманием. Когда я еще был в партии девятнадцатилетним, зеленым парнишкой, я единственный раз усомнился в правильности Ваших слов. Это было в 1923 г., когда Киев был охвачен троцкистской оппозицией. Я не был троцкистом, но в мои тогда представления о партии не укладывались представления о внутрипартийной борьбе. Я видел вокруг моих товарищей, разбившихся на два лагеря, слышал разговоры о том, что нет никаких фракций, что это выдумано, и когда Вы выступили с резкой отповедью Троцкому, я думал, что эта резкость неправильна, и в интересах, как мне казалось, «объективности» я выступил, указывая, что Ваша резкость неправильна, что фракций нет, что надо мириться[860]. Мне товарищи раскрыли глаза. Я немедля понял свою ошибку и кончил мои полуторамесячные внутренние колебания в поисках «мира». Младенческая пелена спала с моих глаз и я стал искать борьбы. И несмотря на крики троцкистов – «где твоя объективность» – я бросился на партсобрания доказывать верность Ваших слов. Варейкис и Лаврентий[861] это помнят. Я был на тринадцатом съезде партийным корреспондентом и после этого на всех съездах и конференциях, много раз слышал Вас и всегда радовался, понимая, каким счастьем для партии была Ваша резкость и непримиримость к врагам и их пособникам.
Вот мой единственный грех, который записан в моей автобиографии (она в ЦК). Этот эпизод никто, кроме меня, не помнит, но я хочу, чтобы Вы простили мне это. Правда ведь, Иосиф Виссарионович, Вы не захотите поставить мне в вину младенческий грех. Правда, ведь на меня, уже почти зрелого партийного работника, этот младенческий грех после 14 лет партийной работы не может набросить тень.
Мне хочется в последний раз вспомнить пламенного Кагановича, который пестовал меня, и научил Вас любить. Я с грустью вспоминаю, что уже не увижу т. Молотова, такого спокойного и умного. Не увижу обаятельного т. Серго, который всегда был ко мне внимателен, не увижу таких превосходных людей, как т. Микоян, как совершенно чудесного т. Ворошилова, Косиора, Постышева, Чубаря, Ягоду и других руководителей[862]. Мне повезло в жизни. Я встречался с Вашими соратниками, меня некоторые непосредственно воспитывали, и к ним у меня много, много настоящего большевистского уважения. А какой прекрасный руководитель и товарищ вырабатывается, растет не по дням, а по часам из т. Хрущева. У меня много к Вам благодарности, Никита Сергеевич, за совместную работу.
Вот еще о чем я думаю. Я был мальчишкой, из интеллигентной[863]семьи. Я с ужасом думаю, если бы меня воспитывала не партия большевиков, а кто-либо другой, как бы прозябал я духовно. Но я жил и работал в партии, я немного еще жил и работал, но само сознание, что вены мои все больше наливаются большевистской кровью, высоко меня подымало. Я нахожусь в одном из средних классов большевистской школы, я многому научился, но понимал, что нужно еще много учиться. Я умираю еще недоучкой и, быть может, поэтому умираю.
Иосиф Виссарионович! Я знаю сколько лжи и крокодильих слез пролили двурушники. Я знаю, что многие из них лгали перед лицом смерти. Иосиф Виссарионович, поймите меня по-отечески, и поверьте пожалуйста, что если я умираю как безумный, быть может просто как дурак, одержимый безумной манией, но не как лгун[864]. Я не мог лгать в своей работе. Я ощущал во всей полноте новую жизнь и стремился доставить людям побольше радости на том участке, где работал. Я сегодня записал товарищам по работе дела, которые не успел сделать, и каждое из них отзывалось раной, ибо это были живые кровные нити, привязывавшие меня к чудесной жизни. Мне нестерпимо горько, что мою смерть могут объяснить как запутавшегося в связях, которых не было[865]. Я ведь знаю, скольким людям и словом, и делом, и в Донбассе, и в Москве я пропагандировал сталинскую политику. Сколько горечи вызовет такое объяснение у людей, которые на деле привыкли меня считать представителем партии, убежденным сталинцем. Это и горловский рабочий, с которым мы строили новый город, и московский режиссер, с которым мы создавали театр народного творчества. Нужна ли эта горечь? Я свято верю, что партия не позволит ни одной капле неправды брызнуть на мою память.