Это с каких же пор материнская любовь стала путами?! Ты учительница, объясни мне, медицинскому работнику среднего звена…»
Господи… Если бы я сама знала. Я, сколь работала в школе, все одно объясняла: мать – самое святое, что есть у человека. Этому учит классика. Лучшее из нашего современного и зарубежного – о том же. Но вот нашелся среди новомодных «философов» такой, что взял на себя смелость (наглость?) внедрять в сознание наших детей мысль: матери сковывают движения вашей души и воли и не дают развиваться вашим способностям. И мысль эта нашим деткам очень понравилась. С какой легкостью они от нас отреклись (отреклись – значит, предали?!) А если так… ну и давай отпустим их на волю! Может быть, мы неправильно их любим? Может быть, любить – это как раз-то отпустить от себя, дать чаду возможность идти самостоятельно, не опираясь на тебя, как на костыль? Может быть, именно за это они и начнут нас уважать?!
Так что – давай отпустим!
А чтобы не завыть от обрушившегося на тебя одиночества… купи себе Париж!
Знаешь, три века назад в этом прекрасном городе жила женщина – маркиза Мари де Севинье, которая в похожей ситуации – дочь вышла замуж и уехала жить в Прованс – придумала себе простое занятие: стала писать ей письма. Маркиза была знакома с министрами и мушкетерами, философами и куртизанками, с Корнелем, Мольером и самим Людовиком Шестнадцатым, так что ей было о ком и о чем писать. У меня подобного ранга и разнообразия знакомых нет, но… я тоже пишу своей дочери письма. Мадам де Севинье свою переписку опубликовала и стала автором самого знаменитого в истории французской литературы эпистолярия, а я… я свои письма даже не отсылаю. Почему? Потому что очень хорошо понимаю: что они против Великой Китайской стены, которую выстроили между собой и нами наши дети?!
Иногда мне кажется, что мы живем с ними на разных планетах. Или даже в параллельных мирах. И никакое пересечение, никакая наша встреча (я имею в виду не приезд в гости, а именно – ВСТРЕЧУ) просто невозможны…
И знаешь… Знаешь, какой сон мне недавно приснился? Вечер, я иду по какому-то лугу, по дорожке, и эта тропинка-дорожка почему-то представляется мне бесконечной. Кругом покой и благодать, а сердце болит. И я знаю, от чего оно болит: потому что я иду одна. На бесконечной дороге – одна. Ах, если бы…
И вот как только в истекающем болью сердце возникло это «если бы», я увидела, что мне навстречу идет молодая женщина. Вот она ближе, ближе… и вдруг я ее узнаю. Как затрепетало мое сердце! Как всколыхнулось надеждой! Вот она поравнялась со мной и… пошла дальше. Не останавливаясь, пошла. И я спиной, нервами, каждой клеточкой своей чувствую, как расстояние между нами увеличивается – с каждым новым мгновением, каждой секундой. Что делать?! В отчаянии замедляю шаг, поворачиваю голову назад (как в той песне: я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она…) и вижу: остановилась, оглянулась.
Боже, какое счастье!..
Если бы еще хоть словечко…
Когда б имел златые горы
Когда в стране начался кавардак и те, кто вверху, взялся делить ее по своим карманам, а те, кто снизу, лихорадочно стали соображать, как выжить на те крохи, что им оставили верхние (а кому и ничего не оставили), Михеич взял гармонь и пошел на станцию. На станции он всю жизнь проработал осмотрщиком вагонов. Промасленная тужурка и штаны были его повседневной одеждой – ну и что? За свою работу он получал столько, что при тех-то, прежних, ценах хватало и на поесть, и на выпить (не каждый, не каждый день – меру он знает), и на наряды подрастающей дочке. А теперь…
Ексель-моксель, – сказал он утром жене своей Дусе, – на старости лет артистом быть вынуждают! На хрена ему эта запоздалая карьера? Он честно отпахал свой трудовой стаж – дайте мне нормальную пенсию, и я никого собой не потревожу!
Но ни нормальную, ни какую другую пенсию не давали уже третий месяц. Михеич не ясновидящий, он, как и все жители станции, ничего еще не понимал про дележ сверху и по привычке рассудил так: державе опять трудно и надо потуже затянуть поясок. Но ведь и жрать-то тоже надо! На тяжелую работу он уже не годен, а вот с гармошкой можно попробовать.
Дуся пыталась его остановить:
– Куда ты, леший? Землицы побольше прихватим.
Жили они на окраине поселка, прикопали бы к огороду сотку-другую – никто и слова бы не сказал. Но спина… Да и Дуся – она храбрится, а сама уже и капли сердечные завела, и давление мерить к соседке бегает. Нет, лучше с гармошкой.
Пришел на станцию. Раньше ему на путях каждый вагончик близкой родней был, каждого, как доктор, молоточком простукивал, а теперь, как дальний родственник, остановился от прибывшего пассажирского в отдалении, ближе к хвосту. Остановился, приосанился, да и растянул меха своей видавшей виды трехрядки. Высыпавший на перрон народ удивленно останавливался, глазел, слушал. Не у многих появлялось желание бросить монету в брошенный на землю картуз, но кое-кто все же лез в карман, доставал и бросал. Одна дамочка в цветастых штанах (Дуся такие сроду бы не надела) сопроводила подаяние словами:
– Прямо как на Арбате.
– Теперь вся страна – Арбат, – отозвался остановившийся рядом коренастый мужчина.
Заработанного («выдумал – подаяние»…) хватило на чекушку и триста граммов колбасы. Вечером Дуся поставила на стол малосольных огурчиков с картошкой. Михеич наполнил рюмашки:
– Ну, Дусь, с почином!
Супруга метнула на него суровый взгляд:
– И не стыдно было?
– А чего стесняться, Дусь? Я что – в чужой карман залез? Я пою, а ты хочешь – плати, хочешь – так слушай.
– Чего пел-то?
– А твою любимую – про златые горы. Эх, Дуся ты моя, Дульсинея!
– Ну, понесло… Нечего меня бусурманским именем называть.
– Оно не бусурманское, оно, говорят знающие люди, из страны Испании идет.
– Откуда б ни шло, да мы-то с тобой – Расея.
Так они беседовали, а про себя Михеич между тем думал: вот чудно! В песне-то про что поется? Все отдал бы за ласки взоры! И златые горы, и даже реки, полные вина. А в жизни? Его Дусю ничем не купишь, ничем не смягчишь: суровость – черта натуры. Она смолоду такова: в первую брачную ночь, когда он посунулся к ней, так двинула его локтем, что он решился возобновить попытку только под утро.