Вовка, к большому удовольствию Арканцева, оказался «многогранным», а следовательно, нужным и полезным, и – это выяснялось все более и более – прямо необходимым.
5. Профессиональный обольститель
Растерянная, твердой почвы не чуя под собою, – какая уж тут твердая почва! – оставила Барб кабинет своего сановного кузена. Выйдя на улицу, растерялась еще больше… Солнечный день, снует кругом толпа, и конная, и пешая, и мчащаяся на моторах, – но до чего все это чужое, далекое.
Или никогда не было своим, близким, или за целый год оторванности своей она успела отвыкнуть.
Ей все равно… До того все равно, – даже не взглянула к себе на Фонтанку, в свой особняк.
Зачем? Эти анфилады комнат с мебелью в чехлах, задернутые марлей картины, эта остановившаяся жизнь – все это способно ее охватить еще более мучительной тоскою.
Да, тоскою. Она места себе не находит, как неприкаянная. Так оно и есть – неприкаянная.
И она идет, синеокая Барб. Идет с «пустыми» глазами, никого не видя, не замечая.
Но этот шумный, безостановочный людской хаос замечает ее. Да и нельзя пройти мимо. В Петербурге даже теперь, в дни этой кровавой разрухи, когда, что ни шаг, – женщина в трауре по мужу, отцу, сыну, любовнику, все равно, – даже теперь обращала внимание Барб своим полумонашеским видом, и главное, – в этом не было ничего гнетуще-мрачного, тяжелого.
Изящный черный туалет, гладкий, но не настолько гладкий, чтоб казаться аскетическим, и небольшой черный, со вкусом, переливающий мягкими складками берет.
Для ликующего весеннего дня это было, пожалуй, чуточку смело, но адски стильно, а прежде всего скрадывалась полнота Барб и удивительно оттенялись выгодно нежный цвет лица и большие синие, затуманенные всегдашней поволокою и временной тоскою глаза.
До чего глупо это все! И этот приезд, и миссия, на нее возложенная, и все… Ах, этот Алоис Манега, такой неугомонный, сжигаемый вечным политическим огнем интриган…
И теперь, когда Барб очутилась далеко от него, за тысячу верст, казалось ей, что она не любила Манеги, не любила, не любит… Гипноз этого хищника в сутане на расстоянии терял свою силу. Без его поцелуев, редких, скупых, ядовитых и острых, она могла свободно и трезво думать, критиковать…
Она сказала ему там, на улице Четырех Фонтанов, что любит не его, а свою любовь к нему. Это, пожалуй, верно. Ее, экзальтированную, с проклятой наследственной материнской чувственностью в крови, захватил, ударил по воображению и нервам этот двуногий тигр, этот пряный мужчина в юбке…
Захватил и держал под гипнозом католической мистики, запугивая и опьяняя жестокостью ласк с поцелуями, похожими на укусы, и объятиями, от которых по всему холеному розоватому телу ходят ходуном густые синяки…
И это покоряло Барб, как ее покойную мать, купеческую Мессалину под княжеской короною, покоряли где-нибудь в Сорренто грубые ласки смуглого живописного оборванца-маринайо (лодочника).
Стряхнуть бы весь этот кошмар – и Манегу, и эту «важную» политическую миссию!..
Еще бы не «важную!» Ей устроили свидание с Вильгельмом. Эту политическую встречу дипломатические фигляры инсценировщики обставили не без таинственного романтизма… Швейцарский берег Лугано. Теплая лунная ночь. Расплавленным серебром дрожала тихая гладь озера. Дальние горы, такие бесплотные, воздушные, тающими нежными силуэтами намечались средь глубоких звездных небес.
И эта ночь разнеживающе, истомно охватывала Басакину. Она думала, как хорошо было бы… Там, далеко, где скрадываются туманно-прозрачные дали, медленно плывет баркетта, и под звуки мандолины чей-то мощный и властный баритон поет, поет, и она, Барб, так же тихо движется вдоль берега, вся озаренная бледно-синеватым сиянием… И с нею он, сильный, мужественный, лица которого она не видит ясно. И сплетаются руки, горячие губы ищут друг друга…
Но это – мираж. Там, на озере, пустынно и тихо, не звенит мандолина, не рокочет ничей баритон, мягкий и сочный…
А рядом с нею, опираясь на трость, идет старик в плаще и в мягкой широкополой шляпе. Она видела его два года назад совсем, совсем другим. Парадный мундир, лента, звезды, и весь он дышал какой-то нечеловеческой гордынею… Усы, знаменитые усы, острыми концами поднимавшиеся к вискам, словно вызов всему свету бросали…
А теперь они как-то опустились, растрепались, и даже при луне заметно, что наполовину седые. Выражения глаз – на них падает тень от шляпы – не, видно, хотя можно судить по голосу, что они усталые, измученные, погасшие.
И странно Басакиной… Кто она? Русская княжна, каких много. Меж тем он, этот человек, еще так недавно желавший диктовать свою волю Европе, убеждает ее, Барб, оправдывается перед нею…
– Видит Бог, – высоко поднял он руку. И здесь театральный жест! – Видит Бог, не я повинен в этой войне, не я ее вызвал и первый обнажил меч. Наоборот, я содрогнулся, чуя неотвратимую катастрофу…
Она молчала. Молчала, хотя возражение так и просилось:
«А кто натравливал Австрию? Кто внушил ей дикую, неслыханную ноту по адресу маленькой Сербии? Ноту, что не могла не явиться искрою, воспламенившей всю Европу?»
– Меня называют убийцей, – продолжал он, – говорят, на мне кровь женщин и детей, уничтоженных цеппелинами, погибших вместе с «Лузитанией». Это ужасно! Все это совершалось и совершается, не скрою, с моего ведома, но это имеет свою глубокую идейную цель. Чем чудовищнее ведется война, тем сильнее у всех желание прекратить ее. Я хотел, чтоб содрогнувшийся мир сказал наконец: «Довольно!» Я хотел сотнями жертв предотвратить миллионные гекатомбы. Но мир охвачен каким-то повальным сатанинским безумием, он опьянен и не только не говорит «довольно!», а жаждет все залить океаном крови, жаждет самоистребления…
Даже Барб, рассеянно слушавшая, далекая, разнеженная приливом чувственности, – лунный свет действовал всегда на нее, – даже она разгадала всю лицемерную фальшь своего собеседника.
– И вот, дорогое дитя мое, вам выпало на долю быть белым ангелом с пальмовой ветвью… Ангелом, над которым развевается белое знамя. Прекраснейшее из всех знамен… Кто знает, быть может, когда утихнет и рассеется весь этот кровавый смерч, ваше имя попадет в историю и человечество будет повторять его, как одно из самых звучных, красивых, обаятельных имен… Что говорить, как действовать – вы знаете. Вам это внушено. Завтра Бетман-Гольвег вручит вам мое письмо, мое собственноручное письмо, и… да поможет вам Бог! Тот самый Бог, – еще театральный жест к небесам, – который знает все, видит все, и прежде всего мою невиновность в этом человеческом самоистреблении…
И вот с этим письмом уехала Барб в Россию. Ей хотелось забыть и про письмо вместе с его автором, и про Манегу, и про всех немецких дипломатов, взапуски натаскивавших ее, что должна говорить, делать и даже думать… Хотела, но не могла… Ей не давали…
Не успела приехать, сейчас же взяли ее в переплет. На Финляндском вокзале Басакину встретил Юнгшиллер, повез на своей машине в «Семирамис», и она знала, что в самом «Семирамисе» будет следить за каждым ее шагом портье Адольф.