Но почему именно корт? Почему безвыходность одиночества, необратимость конца, твое собственное забвение всеми, кто придет сюда после тебя, выбрал себе обликом осенний брошенный корт? И почему снегопад – иное время, иной рисунок, а строчки о снегопаде пришли вместе с вспомнившейся давней курортной осенью?
В прежние годы, когда стихи возникали в нем чуть ли не ежедневно, настигая на улице, в институтской аудитории, на трамвайной остановке (и именно в тот момент, когда она повисла зерном людской грозди, приклеившись к липкому поручню), Шереметьев вовсе не задумывался над тем, что же высекло строку, строфу. Порой созвучие, метафора, скликая строки, вели к итогу, где загоралась мысль, о которой вначале ни слуху ни духу, а глядь – ради нее все и вершилось.
Ни разу из заранее жестко продуманного замысла не произошли стихи, вернее, поэзия.
Рождалась в бормотании. Бормотании вслух, окружающим слышимом, настораживающим, отпугивающим, вызывающим недоумение. Но только вслух, и ничего с этим поделать Максим не мог. Вслух, от начала до конца. Лишь закончив, записать.
Научные книжки писались беззвучно. Поводырем строк была мысль. Может, еще и оттого не любил Шереметьев своих книг, что слова там были лишены звука, тем самым ущербны, как глухонемые. Слова в книге не строились на звонкую перекличку, и не было в них незыблемости порядка, который преступно нарушать. Как тут запомнишь страницу, даже абзац? А стихи Максим помнил, запоминал сразу, по три тысячи строк в голове таскал.
Швачкин развлекается байкой про Россини и де Мюссе. Россини запомнил стихи со слуха, с первого прочтения. Для Швачкина – еще бы! – фокус, уникальность! Да что ж тут невиданного? Так и должно быть. Оттого возможен этот блаженнейший момент, звучная кода сотворения: первый раз прочесть вслух новорожденные стихи, когда, наконец, найдена последняя (где-то в средней строфе) строчка, никак не дававшаяся.
Сколько лет этого не было. И вот. Вот.
В театре снега шел Исход
Белых беженцев из рая.
Спотыкаясь, замирая,
Шли они по небу вброд.
(А ведь взгляни в окно – там Исход и творится. Снегопад, снегопад… Почему же курортная осень, корт, разбитый дождями!)
Это был и пляс и скок
Крошечных марионеток,
И любую так и этак
За бечевку дергал Бог.
В этом театре вдруг предстал
Каждый звук, как выстрел, – холост,
Будто мир, сорвавши голос,
Снегопадом зашептал.
(Однако обеззвученность мира уже уловлена здесь, в московской комнате за двойными рамами, корт ни при чем…)
Зорко всматривался я
Из кулис оконной рамы.
Вдруг продолжала Светка, но Шереметьев принял ее вторжение как должное:
В этот мир без фонограммы,
Прототип небытия.
(Ах, вот что отозвалось, швачкинское, засевшее не в памяти, в подкорке…)
И уже сам, дальше:
Шли по сцене чередой
Не крупицы снежной пыли,
Нет! А те, что взяты были
Жизнью, смертью и бедой,
Те, что ныне, точно взвесь
В чаще вечности безмерной
Обо мне тоскуют, верно,
Как и я тоскую здесь.
Узнавал в лицо я их —
Всех любимых, эти хлопья.
Тех, что с верностью холопьей
Шагом снега шли в мой стих.
Тут он ощутил озноб, как и тогда, когда строчки впервые невесть откуда подбирались к горлу молитвой:
И за дрожью пелены,
В смерти, в старости, в забвенье
Наши жизни, точно звенья,
Были строчкой скреплены.
Господи! Прошу такой
Роли, избранным присущей —
В этом театре для живущих
Стать тоской или строкой!
Неужели жизнь его не станет бечевой строки, бесплотной бечевой, способной соединить небо и землю? Даже чьей-то тоской (конечно, есть Наташа, есть Инна и Майя, но они замкнутость дома, семьи), тоской, что задержит его пребывание в мире, покинутом им?
– Максим Максимович, а что ж такое «прототип»? – спросила Светка.
– Прототип? – начал было Шереметьев и вдруг понял, что она прочла минуту назад строчки неоконченных стихов, ведомые только ему. – А откуда вам известно?..
Она ответила сразу:
– А вы же на прошлом массаже говорили. Конечно, себе, но я слышала.
– Между прочим, – весело признался Шереметьев, – авторство этих строк принадлежит Федору Ивановичу Швачкину.
– Разве он стихи пишет? – Светка радовалась, что Шереметьев продолжал разговор, не рассердился на ее вопрос, что принял ее присутствие, которого не замечал с начала массажа. С Шереметьевым теперь, когда не стало Александра Илларионовича, Светке почему-то особенно хотелось разговаривать. Да и при жизни Ковригина, пожалуй, только Максим Максимович вызывал в ней желание выговориться, но тот бросал две-три приветливые фразы и замолкал. Правда, случалось, что по какой-то неуловимой связи Шереметьев мог произнести строчки, обрывок каких-то стихов, но она их не запоминала, возвращались эти стихи измененными, неузнаваемыми к Светке лишь в моменты, когда с ней «случалось». Но вот про снегопад отпечаталось до слова.
– Федор Иванович стихов не пишет, – сказала Шереметьев, – но это не имеет значения. В мире всегда должны существовать люди, сами и не создающие произведений искусства, но мыслью, словом, поступком побуждающие к творчеству других. Иногда даже просто своей аурой, в которой художническая потенция окружающих поразительно интенсифицируется.
Светка не рискнула поддержать собственными рассуждениями речь Максима Максимовича, хотя смысл ее оказался Светке понятен. Уж нечего говорить про «ауру» – про этот-то предмет разговоров наслушалась, Ирина и ее «шапки» «ауру» в салоне мяли так и сяк. Поэтому спросила как бы со знанием дела:
– А у него аура положительная?
Задумавшись на миг, Шереметьев подхватил с задором:
– Представьте себе, выяснилось, что, как вы выражаетесь, положительная. Причем выяснилось нежданно-негаданно. Кстати, строчку о снегопаде он сообщил мне как-то в разговоре, и ничегошеньки она в моих мозгах не породила, кроме сомнений относительно только авторства. И вдруг на тебе, со Швачкиным что-то случается!
Светка при этой фразе насторожилась, а Шереметьев, увлекаясь все более, говорил, говорил с ней, как с равным собеседником, не задумываясь, видимо, что до нее доходит, что нет:
– Что-то случилось. Произносит речь, вызывающую интересную дискуссию, раздумья. Мне-то просто в масть, как ответ на мои терзания. Но, самое поразительное, меняется вся его сущность, не поведение, а именно сущность, чего нельзя не ощутить. И аура. Всегда-то в этой его ауре, как в ядовитом растворе, гибло все живое, а тут вдруг среда процветания, побуждения, черт-те что!