“Я как эта кошка, – подумала Катя, запивая папиросный дым горячим чаем. – Оближусь, приглажу шерстку и подожду другого хозяина”.
Она заплакала, неожиданно для себя, и поперхнулась дымом. Сунула папиросу в большую хрустальную пепельницу, не затушив до конца, и бросилась на кушетку, зарыдав – некрасиво, взахлеб, растирая глаза до красноты мягким рукавом шелкового халата. “Красная вся, наверное, – подумалось Кате сквозь плач. – И из носа течет. Видел бы меня сейчас Алеша, точно б не вернулся”. Ей стало смешно, а затем еще горше, еще жальче себя, и Катя заплакала сильнее, не надеясь ни на чье сочувствие: ведь никого, кроме нее, в квартире и не было. Она была одна – кошка на веранде пустого дома. Оставалось найти новый дом. Или охотиться самой.
Дом Янеков простоял пустой всю осень – слепые окна не отражали солнечный свет, словно боялись, что это запрещено. Муж тети Веры – художник Милослав Никольский, рисовавший портреты ответственных партийных работников, выходя в сад, старался не замечать запертого соседнего дома. Каждое утро – тетя Вера и Катя еще спали – он уходил наверх – в светлый мезонин, в мастерскую, и писал маслом советских вождей. Пару раз в неделю приезжала большая черная машина, дядя Милослав грузил мольберт, папку с набросками, холст, краски и отправлялся рисовать с натуры: кто-то из вождей находил время попозировать. Когда дядя Милослав возвращался домой, он ничего не рассказывал: уходил к себе в мастерскую наверх и закрывал дверь. Тетя Вера делала большие глаза, показывая на потолок, и шепотом – хотя от кого было прятаться? – говорила маленькой Кате:
– Творит. Этих пишет. Бессмертное искусство. – Она вздыхала и добавляла: – А часики, часики-то тикают.
Первый год, когда ее привезли в поселок Сокол, Катя спрашивала про родителей, но вскоре перестала: тетя повторяла одно и то же: уехали по работе. Надолго. Давай поиграем. Давай почитаем. Давай погуляем. Куда, почему, зачем? Оставили одну? Бросили? Впрочем, об этом Катя в шесть лет не думала, не думала и потом: она выросла в доме Никольских, все реже вспоминая жизнь с родителями – вечно занятого партработника-отца и красивую, высокую мать – младшую сестру тети Веры. Она перестала ждать, что родители ее заберут, и позже, привыкнув к жизни у Никольских, начала этого бояться. Ей казалось, ее жизнь в Москве была много лучше, интереснее, чем прежде, и Никольские любили ее больше. Дядя и тетя ее баловали, разрешали поздно ложиться спать, да и сами ложились поздно. К ним часто приходили гости – тоже художники. Они много смеялись и пили легкие, хмельные грузинские вина, иногда – когда она стала старше и грудь округлилась под кофточкой, – давая попробовать ей, – вера ради бога это же сок просто сок – и Катина жизнь в поселке Сокол текла, заполненная весельем, шумом, вкусом ранней смородины и ранних влюбленностей, запахом красок и духов. Когда она пошла в школу, все удивлялись, что они живут в отдельном деревянном доме: все в классе делили коммунальные квартиры с длинными общими коридорами, заставленными не вошедшими в комнаты чужими вещами.
Что родителей расстреляли, Катя узнала после школы, когда пришло время поступать в институт. Нужно было заполнить анкету, и графу о родителях нельзя было оставить пустой. Тетя Вера долго смотрела на анкету, выданную Кате в Гнесинке, словно надеялась, что графа о родителях исчезнет под ее взглядом.
“Тете Вере позвонить? – подумала Катя, запивая слезы горячим сладким чаем. – Что я ей скажу? Что беременна от любовника, а он меня бросил? Что все рассказала мужу, и он тоже ушел?”
Катя зажгла очередную папиросу, затянулась и вспомнила, что ничего тете Вере не скажет, поскольку тетя умерла три года назад по дороге домой от метро. Шла по улице Алабяна, вдруг села на землю и умерла. Но сумку не выпустила.
Часики дотикали.
Катя проглотила дым и решила, что нужно вымыть голову и накраситься. Она помнила о дневной репетиции и вечернем спектакле и о том, что занята в обоих актах. Жизнь все-таки продолжалась: волосы грязнились, спектакли игрались, папиросы заканчивались, и осознание этого ритма неожиданно успокоило Катю, убедив в нерушимости мира, как, должно быть, наших предков успокаивала раз и навсегда заведенная смена сезонов: конец одного означал начало следующего.
Катя любила новое: оно могло быть лучше прежнего. Она потушила папиросу, открыла форточку и, оставив недопитый чай на столе, пошла в ванную – продолжать жизнь.
Дверь в Сашин кабинет была, как обычно, закрыта. Катя попробовала: не заперта. Катя решила зайти: вдруг он оставил записку? Если оставил – любую – значит, есть надежда на продолжение отношений. “Зачем рассказала? Могла бы промолчать, дура. Дура”. Она вздохнула – поздно – и вошла в кабинет мужа.
Там было светло и просторно, как бывает в чисто вымытых больничных палатах, после того как оттуда унесли покойника. Катя подошла к большому, обтянутому зеленым сукном столу, расположившемуся массивной буквой “П” перед высоким окном, и села на неудобный жесткий стул. “Почему он не купит что-нибудь помягче? – удивилась в который раз Катя. – Говорит, что твердое лучше для спины”. Она вздохнула: все-таки они с Сашей такие разные: Катя считала, что лучше то, что приятнее. А не полезнее.
Александр Михайлович приехал из командировки вчера к вечеру – свежевыбритый, приветливый, заботливый. Катя спала на диване в большой комнате, обняв подушку, словно это Алеша. Она проснулась от того, что ее накрыли пледом, и сразу решила снова заснуть, но не смогла: сон смешался с явью, и Катя – алеша вернулся! – сказала, не успев открыть глаза: “Алеша, любимый, вернулся… Не пугай меня так больше”. Открыла глаза и увидела внимательно смотрящего на нее мужа. Катя закрыла глаза, прогоняя неудавшийся сон, но по твердости мира вокруг, по неуступчивости воздуха поняла: это – не сон; это – жизнь.
– Кто Алеша? – спросил Александр Михайлович. Он сел в кресло рядом с диваном и приготовился слушать.
Тут бы и соврать: приснилось не знаю ерунда какая-то ты приехал как хорошо я скучала наверное голодный пойдем на кухню – увести, закружить, заговорить, заласкать и утопить сомнения в притворной, привычно сыгранной радости – ведь делала же так много раз ничего особенного мужчин легко обмануть они не замечают деталей – но ничего этого Катя не сделала. Она заплакала, уткнувшись мягким от сна лицом в вышитую золотой нитью бархатную подушку дивана, заплакала и – от обиды на себя, на Агафонкина, на мир – рассказала мужу все. А кому ей было еще рассказать? Муж – ее ближайший родственник. Старший друг. Защитник. Была бы жива тетя Вера, рассказала бы ей.
Александр Михайлович слушал Катю, как он всегда слушал: внимательно, не перебивая, не сводя светлых серых глаз. Он начал лысеть, и казалось, его и без того высокий лоб поднимается все выше, выше, захватывая кожу головы, освобождая ее от сухих, ломких волос. Свет от торшера блестел на этой, уходившей острым клином вверх, голой коже, словно там намазали подсолнечным маслом.
– Значит, ты любишь другого? – спокойным, ровным, глуховатым голосом спросил Александр Михайлович. – И ждешь от него ребенка?
Как ему объяснить? При чем тут “любишь”? Она принадлежала Алеше с той секунды, как его увидела, но, по правде, и раньше: ждала всю жизнь. Такой мужчина бывает у каждой женщины, если повезет: ты ему принадлежишь, пойдешь за ним, побежишь – без обещаний, без будущего, без надежд. А мужу она не принадлежала: это он принадлежал ей. Он был ее, а она его не была. Она была Алешина. Так просто. Но мужчине не объяснишь.