– Властитель мира. Кто ж этого не хочет? Особенно в четырнадцать. И все, что нужно, во время похода на запад – закрутить юлу. Священное Веретено Судеб. Дар Тенгри.
Мансур рассмеялся и добавил:
– Сегодня – раб с колодкой на шее, завтра – повелитель Вселенной. Кто был ничем, тот станет всем. Нам ли не знать, урус.
– Зачем? – спросил Олоницын. – Я, возможно, не очень понимаю… Не так хорошо знаю историю… Почему на запад? Они ведь и так пришли на Россию. Триста лет ига.
Мансур удивленно посмотрел на Олоницына. Он вскочил со стула – потертый жизнью испитой человечек с желтыми пятнами никотина на пальцах. Агафонкин никогда не видел его таким оживленным.
– Подумайте, Иннокентий, герой Земли Русской, святой защитник Руси Александр Невский от кого ее защищал? От татар? Ни в коем случае: он защищал Русь-матушку от Ливонского Ордена и от тевтонских рыцарей. И кто ему помогал? Хан Батый! От тевтонов, от ливонцев, от любимой вами Европы! А вовсе не от Орды. Вот вам и иго!
Мансур взъерошил жесткие короткие волосы, снова вытащил сигареты, но курить не стал.
– Задача, которую я поставил перед Чингисханом, – не покорить Россию. Задача – уничтожить Европу. Чтоб Европы не было. Совсем. Ее, по сути, и нет: так, окраина Азии, спрятавшаяся от нас за горами и проливами. А не будет Европы, не будет и европейского лобби на Руси. Подумайте: одна азиатская империя – не евразийская, нет! – азиатская, и чтобы никакого раздвоения, ничего сборного, составного, никаких двух корней: не Евразия – Европа и Азия, нет! Азия! Азия! – Он стукнул ладонью по столу и посмотрел на Агафонкина и Олоницына – согласны ли.
Те молчали.
– Представьте Улус Джучи, – мечтательно сказал Мансур, – ставший не окраиной, а центром монгольской империи. Столица Сарай-Бату, но не у Астрахани на могучей реке Ахтубе, а, скажем, на месте Марселя. Или Барселоны. А Каракорум – восточный фланг: контроль над Китаем и Средней Азией. Империя от Атлантического до Тихого океана. Как Америка.
Агафонкина мало интересовала судьба Европы, тем более что она, насколько он знал, осталась на месте. Его интересовало, почему у Мансура не получилось: он ведь оставил Темуджину юлу. Но спросил – пока – о другом.
– Не страшно тебе брать на себя такую ответственность: менять миллионы судеб? Переписывать историю?
– Ну и хуй с ней, – засмеялся Мансур. – Будет новая история: только лучше.
– Возможно. Но так – известно, что случилось, а с новой историей мы не знаем, что произойдет с человечеством.
– Ты прав, урус, – охотно согласился Мансур. – Мы не знаем, что будет с новой историей. Зато знаем, что со старой историей мы в говне.
* * *
Свет, пропитанный поздним, тягучим, как мед, временем ленивого утра, заполнил собой конец сна, залил, затопил молочным облаком, и все, что случилось во сне, утонуло в белесом тумане. Призраки людей, населявших Катин сон, растворились, расплылись – дымка, таявшая во все явственнее проступающей, наступающей реальности дня. Катя потянулась под одеялом и сжала веки покрепче, но уже знала: пришло время проснуться. Она вздохнула, открыла глаза, улыбнулась новому дню и не сразу вспомнила, что ее сердце разбито.
Одна. Осталась одна. Катя решила не умываться.
Кухня встретила ее, словно все было как прежде, словно Катина жизнь не разрушена, не сметена на старый грязный совок и выброшена в помойное ведро – мусор, ненужная шелуха прежнего. Все в кухне отрицало случившееся, врало, убаюкивало: жизнь продолжается, жизнь продолжается, хотя ничего не продолжалось – все закончилось, и навсегда. Она знала, что Алеша не вернется. Не вернется и муж Саша.
Одна.
Катя поставила на плиту большой, натертый заботливой Глашей до блеска чайник и зажгла конфорку. Глаша любым домашним чистящим средствам предпочитала зубной порошок “Мятный”, оттого парамоновская металлическая утварь пахла свежестью и утром. Запах этот проникал в борщ с сахарной косточкой, так любимый Александром Михайловичем, и в кисло-сладкое жаркое с черносливом, и даже в утреннюю яичницу-глазунью, вкусный сытный аромат которой был способен, казалось, перебить все другие запахи. Парамоновы привыкли и не возражали. Их домашняя жизнь пахла свежей мятой, что не так уж плохо: ведь Глаша могла чистить посуду, например, уксусом, и тогда жизнь Парамоновых была бы пропитана неприятной тревожной кислинкой.
Спичка не хотела зажигаться, и Катя, забрав назад длинные волосы, осторожно прикурила от огня на плите. Затянулась – первый дым натощак – о как сильно – и позволила смолистому теплу проникнуть в горло и легкие, раствориться внутри. Она задержала наполненное табачным дымом дыхание, дождавшись легкого, приятного головокружения, и медленно – узкой длинной струйкой – выдохнула дым. Провела упругим розовым языком по нёбу, слизывая остатки никотинового вкуса – как варенье, как нерастаявшее мороженое. Закрыла глаза.
Курение производило на Катю оргазмический эффект, и оттого она не думала бросать, хотя знала: плохо для горла. Певцы не должны курить. Как и певицы. Впрочем, Катя делала многое, что не должна была делать, и не сильно тревожилась.
Она заварила засыпанную в синий с красными цветами чайник черную стружку грузинского чая “Экстра” и уселась на Глашину кушетку, подобрав под себя ноги. Катя затянулась и стала думать о будущем.
Она была беременна. Катя не знала точный срок, но подозревала, что больше шести недель. Она знала, что беременна от Алеши: они с мужем жили пять лет, и Катя не беременела ни разу ни от мужа, ни от других случавшихся в ее жизни мужчин. Она начала подозревать, что не может забеременеть, но не слишком переживала: Катя не то чтобы не хотела детей, а просто не думала об этом. Хотя время шло: ей исполнилось двадцать шесть, и – как говорила тетя Вера – часики-то тикают.
Тетя Вера.
Часики действительно тикали, вернее, не часики, а большие напольные часы в шкафчике из темно-орехового дерева со стеклянной дверцей. Часы стояли в столовой их дома в поселке художников Сокол – напоминание о прежней жизни, что закончилась навсегда. Тетя звала их “буржуйские” и уверяла, что если бы в 36-м, когда кооперативное строительство в стране было свернуто и дома поселка художников перешли в собственность города, к ним бы пришли с обыском, их бы обязательно – не-пре-мен-но катрин – посадили. По признаку классовой чуждости.
– Тогда многих, многих в поселке сажали, Катрин, – рассказывала тетя Вера, накладывая Кате смородиновое варенье в маленькую розетку с хрустальными гранями-рубчиками. – Ты не помнишь: тебе было шесть.
Катя, однако, помнила – сквозь туман времени, – как выбежала утром в маленький, заросший сад, покрутилась, повертелась и увидела закрытые ставни соседнего дома. В этом доме жила семья художника Янека. У Янеков не было детей, только овчарка Пират и две кошки, оттого Катя часто бегала к ним играть. Теперь дом стоял пустой, лишь одна из кошек лениво облизывала себя на застекленной веранде. Кошка не расстраивалась из-за пропажи хозяев: она верила, что в ее жизнь придет кто-то новый и нальет в блюдце свежее молоко.