такой перевес перелога над пашней, на 673 1/2 деревни приходилось 2182 пустоши и лишь 3 починка: запустевшие деревни составляли 76 % общего числа, а вновь возникавшие всего 0, 1 %. И это еще, кажется, было улучшение: в неполных (для меньшего числа станов) данных для того же уезда за предшествовавшие годы (1573–1578) можно насчитать в одном случае 93 %, в другом даже 96 % пустошей. Не лучше было и в других центральных уездах: в Можайском, например, по отдельным имениям можно насчитать пустых деревень до 86 %, в Переяславль-Залесском от 50 до 70 %. Притом запустение коснулось и более северных, безопасных от татар, областей центра: из тверских дворцовых деревень князя Симеона Бекбулатовича (которого Грозный, для потехи, рядил в цари московские) в 1580 году половина была пуста. Между Ярославлем и Москвой еще Ченслер в половине 50-х годов находил множество деревень, «замечательно переполненных народом». О такой же густой населенности этих мест говорит и другой англичанин — Рандольф, бывший здесь немного позже Ченслера, а в восьмидесятых годах их соотечественника Флетчера поражали здесь уже деревни пустые. Но крымцы не заходили далеко от Москвы на север: в набег 1571 года сам Иван Васильевич искал убежища от них не севернее Ростова. А затем страх перед ними должен бы был быть особенно силен в первые годы после разоренья — между тем, по словам цитированного нами выше автора, «бегство (крестьян из центра) не прекращается до самого конца века, как убедительно свидетельствует целый ряд фактов»[124]. Это и хронологическое, и географическое несовпадение «татарского разоренья» и района запустения снова заставляет нас искать иных, более могучих и менее случайных причин последнего.
Одну из них мимоходом отмечает все тот же автор, доказывая вредное влияние «юридической природы поместья». «В источниках, — говорит он, — сохранились любопытные факты, иллюстрирующие насилия и грабежи помещиков, их стремление к скорой наживе и наносимый этим трудно исправимый вред хозяйственной ценности поместной земли». Он приводит, к сожалению, только один такой факт, но чрезвычайно выразительный. «В самом конце XVI века в селе Погорелицах, Владимирского уезда, жил «во крестьянех» некто Иван Сокуров. В 1599 году Погорелицы были пожалованы в поместье сыну боярскому Федору Соболеву. Этот последний, в отсутствие Сокурова, явился к нему на двор и произвел там полный разгром: забрал себе троих «старинных людей» хозяина дома, т. е. его холопов, увел лошадь, корову, быка, четырех овец, взял у жены Сокурова деньгами 1 рубль 13 алтын (= 35 р. золотом), увез к себе, сколько мог, ржи, овса, ячменя, конопли и «трои пчелы». Мало того, когда Сокуров вернулся, помещик присвоил себе и его двор»[125]. Картина такого выдворения крестьянина из его гнезда землевладельцем не составляет отнюдь русской особенности: в Германии около того же времени мы встречаем целый ряд подобных явлений — там для них и термин особый сложился — Bauemlegen. Условность поместного владения гут, конечно, ни при чем, но не трудно себе представить, как должны были подействовать на крестьянскую массу поступки тысяч таких Соболевых, сразу вторгшихся в нетронутые поместным землевладением земли. А это именно было, когда опричнина с ее земельной перетасовкой одновременно пустила под поместья целый ряд княженецких вотчин, с их традиционными феодальными порядками, с нетяжелыми, и притом очень устойчивыми, из поколения в поколение переходившими крестьянскими повинностями. Как из разворошенного муравейника муравьи, разбегалось население этих старых культурных гнезд, захваченных опричниной, — разбегалось куда глаза глядят, лишь бы спастись от новых порядков, начинавшихся так круто. Недаром максимум запустения Московского уезда совпадает с разгаром опричнины.
И опричнина, сама по себе, как известное «государственное мероприятие», тут тоже ни при чем, разумеется: как раз приведенный нами пример к опричнине и не относится — в 1599 году се уже не было, и Соболев, вероятно, никогда в опричнине не служил. В 60—70-х годах лишь до необычайных размеров усилилось явление, общее для всего поместного землевладения. Хищническая эксплуатация имения, стремление выжать из него в возможно короткое время возможно больше денег так же характерны для наших помещиков XVI века, как и для всяких «предпринимателей» в раннюю пору денежного хозяйства. Один современный публицист, писавший немного позже Смуты и помнивший предшествующую эпоху по личным впечатлениям, дает нам необычайно выразительную общую картину той безудержной спекуляции, одним из маленьких образчиков которой был приведенный выше случай. По его словам, во время больших неурожаев при Борисе Годунове многие не только деньги, но всю свою движимость, до носильного платья включительно, пускали в оборот, «и собирали в житницы свои все семена всякого жита», наживая таким путем до тысячи процентов. В значительной степени этой же спекуляцией объяснялись и сами неурожаи — мы помним, что еще за двадцать лет перед тем Флетчер приписывал вздорожание хлебных цен барышничеству помещиков. Если верить нашему автору, то в разгар голода имелись большие запасы хлеба, так что впоследствии, когда междоусобная война действительно разорила страну, и посевы очень сократились, вся Россия питалась этими старыми залежами, которых не выпускали из рук хлебные спекулянты во время голода, чтобы поддержать цены. Судя по тому описанию годуновского общества, какое дает нам этот публицист, хлебное барышничество давало большие выгоды. По его словам, даже и провинциальное дворянство обилием золотой и серебряной посуды, лошадей на конюшне и челядинцев во дворе «подобилось первым вельможам и сродичам царевым», и не только дворянство, «но и от купцов сущие и от земледельцев». По роскошным нарядам их жен и дочерей и не узнать было, чьи они: так было на них много золота, серебра и всяких иных украшений — «вси бо боярствоваху» в это время[126].
Грабить своих крестьян, превращая в деньги их имущество, было при таком положении вещей, очевидно, выгоднее, нежели вести правильное хозяйство: вот что, а не какие-либо юридические нормы, толкало помещиков к хищнической эксплуатации их имений. Правильное хозяйство требовало затраты денежных капиталов, и притом все больших и больших с каждым годом, ибо цена денег падала поразительно быстро. По вычислениям Н. Рожкова, рубль начала XVI столетия равнялся, приблизительно, 94 рублям золотом, а рубль конца этого века только 24–25 золотым рублям: меньше чем за сто лет деньги упали в цене вчетверо. В Западной Европе за то же столетие они упали даже впятеро, но там была определенная внешняя причина — открытие Америки с ее золотыми и серебряными рудниками. Что эта причина, несомненно, оказала свое действие и у нас, показывает, как ошибочно мнение о полной изолированности Московского царства от остальной Европы. Выше, впрочем, приведено достаточно фактов, свидетельствующих, как рано началась экономическая европеизация России.