снова ступил на таежную тропу, возникло желание рассказать о растолкавшем в душе, но, напрягши все в себе, влекомое острой, ни на минуту не остывающей мыслью, он подавил это желание, как если бы ничего не было, и облик морского старца не запечатлелся в памяти, а коль скоро там что-то еще бродило, так это нечто отступившее от теней, от множества теней, которые, он знал, даже и при большом солнце носились над Байкалом, то оскудевая, то усиливаясь в стремлении поспеть к ближнему, не ими очерченному порогу. О, бродячий монах не однажды слышал про этот порог, про него не скажешь: высок ли, низок ли, для кого как? — для слабого непреодолим, для сильного духом и чистого в помыслах едва примечаем, отчего и путь его ко блаженству приятен. За тем порогом нет ничего, что можно было бы уловить обыкновенными чувствами, для них, если они еще не потухли, все прозревается, как обыкновенная, пугающая своей незыблемостью пустота: в ней нет ничего, и малого движения жизни, хотя и потусторонней. А чего же пугаться? Разве пространственная пустота, открывшаяся взору вчера еще земного существа, не есть продолжение той пустоты, которая раньше пребывала в душе? Иль так слаб человеческий ум, что посреди небесной пустоты тотчас ужимается, свертывается в клубок, прячется под панцирь незнания? Иль верно изреченное в древние леты: от большого ума и напасти большие?.. Наверное, так, коль скоро ум направлен не к утверждению собственной сути, оказавшейся в небесной пустоте, а к стремлению познать лежащее за чертой, чуждое тем, кто потянулся к всемирному покою.
Не вчера сказано: в природе нет разделения между высшими и низшими существами, каждое из них своему месту хозяин, и никто другой не обустроит это место лучше изначально сидящего на нем; но если и обозначается какое-то различие меж существами, то чаще от неустройства мира, от злого желания властвовать.
Истинно: земное зло от желаний, от неисчерпаемости их, и самое слабое пагубно для души человеческой, пребывающей в глухих тенетах сансары; но худшее из худших — желание властвовать над себе подобными; бывает, что и небо вдруг очернят тучи и захлестнут шальные, обезумевшие ветры; и кажется тогда, что нет ничего сильнее и дерзновеннее их не только в ближнем мире, а и в дальнем, и сожмется тогда сердце у человека, и на самого стойкого тяжелой, обезволивающей волной накатит страх; но короток путь у страха, хотя искрист и жестко прочерчен: и вот уже небо стряхнуло черное наваждение и подманило удалившееся солнце, и то, благодарное за поддержку, воссияло ярко, и — улыбнулся человек, жадно вдыхая разлитую теплой синевой всесветную благодать сияющего Неба.
Истинно: если бы не созидательная перемена в природе, и как раз тогда, когда более всего необходима, то и поломалось бы в ней, исчезла бы божественная гармония, а она, пускай и ослабленная и теперь уже пребывающая в тонком теле земли, как бы даже в предощущении грядущего увядания, подталкивает к свету, если и не к тому, дальнему, то к тому, что от сердечной сущности человека, от его нежелания подчиняться злому року, ясно прозреваемому в хилом жилище бедняка.
Агван-Доржи еще какое-то время шел по таежной тропе, и низкие белые березки склонялись к нему пахучими зелеными ветвями, щекотали шаловливо бродящими листьями, с которых стекала теплая росная вода, шептали про что-то. Монах хотел понять, о чем они шептали, и напрягал в себе нечто от другой жизни, и настало время, когда он догадался, о чем говорили березки. Но в тот момент, когда он вознамерился выразить свою догадку обыкновенно звучащими словами, сознание его как бы помутилось, правда, на короткое время, потом все прояснило и в уставшем теле ощутилась легкость, и он чуть прибавил шаг и теперь шел чернотропьем, обрывая руки о колючие ветки боярышника и не замечая саднящей немоты в посеченных пальцах.
Старый пес едва поспевал за ним, а когда ему надоело пробиваться сквозь низкий и густой колючий кустарник, где того и жди, повредишь глаза, он кинулся под ноги хозяину.
— Ты чего? — спросил странствующий монах тихим, не выражающим и слабого чувства, голосом.
Пес выгнул спину, встопорща густую мокрую шерсть на загривке, прорычал недовольно, как бы говоря: «Да ну тебя, шальной! Опять ты взялся за старое?»
— Ты сердишься? — с недоумением сказал хозяин. — А зачем? Ты посмотри, как вокруг все склоняемо к миру в душе. Мне даже кажется, что еще немного, и все окрест обретет покой. Неужели ты не видишь этого? Ну, как же так?.. Вон ветка на березовом дереве, совсем недавно она сильно колебалась, и можно было подумать, скоро сорвет ее с дерева и кинет на землю, а нынче она ничем не тревожима. Мне так хочется, чтобы она пребывала в этом состоянии как можно дольше.
Агван-Доржи все говорил, говорил, примечая в природе и самую малость, и ему казалось, что от его слов эта малость взбодрялась, и он радовался ни к чему не обращенной, в самой себе, радостью. В конце концов, эта радость передалась и рыжему лохмоногому псу, он перестал сердиться на хозяина и, чуть помедлив, сорвался с места и побежал, виляя упругим пушистым хвостом. Небо было прозрачное, дивно глубокое. Агван-Доржи, когда опустило уводящее от обыденной жизни, почувствовал легкую грусть, мало-помалу оттеснившую почти хмельную радость. От столь неожиданной перемены он какое-то время пребывал в недоумении; он болезненно относился к любой, даже благо дарующей перемене, а тем более к той, что влекла к сердечному неустройству. Ему почему-то казалось, что это неспроста. И теперь, когда у самых его ног, сорвавшись невесть с какой высоты, упала мертвая чайка, он вздрогнул, но не удивился, хотя было чему удивиться: отчего чайка, наверняка сроду сюда не залетавшая, вдруг покинула байкальские пределы и оказалась в небе над степной равнинностью, которая начинается за зеленовато-бурым холмом? Что привело ее сюда? Предчувствие смерти или желание стать нужной кому-то еще пускай и ценой собственной жизни?..
Агван-Доржи наклонился над упавшей чайкой, коснулся рукой ее захолодавшего тельца и тотчас что-то тревожащее вошло в него, а чуть погодя пред мысленным взором возник юноша-бурят, тот самый, с которым однажды его познакомил старик Бальжи. «Ну, здравствуй, — сказал монах. — Давно я тебя не видел». «И теперь уже не увидишь, — отвечал юноша. — Когда твоя нога ступит на мою тропу, я умру». — «Ты не торопишься?» — «Нет».
Агван-Доржи помнил этого юношу, нет, не то, чтобы он помнил все, относящееся к молодому хори-буряту, но, главным образом, глаза его, чуждые ближнему миру; странно, юноша