1
Последняя треть второго века до нашей эры устало клонилась к своему закату. Промчавшись над миром колесницей Гелиоса в безумных руках Фаэтона, она, наконец, коснулась черты горизонта и бросила прощальный взгляд на изнемогшую от груза новых человеческих бед и страданий землю.
Всюду, куда только ветер доносил звуки человеческого голоса, где шумели города и цвели сады, — люди воевали или готовились к войне.
Захватив за три десятилетия Пергам и Нумидию, Рим опять ненасытно поглядывал на остальной мир, и было ясно, что недалек день, когда его очередной жертвой станет еще одно царство.
В понтийских гаванях и сирийских жилищах, в александрийском мусейноне и афинских термах, в иудейских дворцах и даже в далеких галльских хижинах только и слышалось, какое – Каппадокия?.. Египет?.. Британия?.. Понт?..
Лишь один человек, казалось, был бесконечно далек от всех этих гаданий и споров. Это был древний старик, который каждый вечер, старческой шаркающей походкой, покидал Афины, садился на скалу, с которой хорошо было видно море, и, словно это было самым главным событием в мире, неотрывно и жадно смотрел на закат.
Как никто лучше знавший римлян и Рим, он хорошо понимал, что рано или поздно тот покорит себе эти царства, что как бы они ни старались, никто и ничто не спасет их, и лишь недоумевал, какая разница, какое из них окажется первым?..
Руки и ноги старика покрывали шрамы. Они были такими давними и блеклыми, что казались полуистертыми самим временем. Одежда хоть и отличалась богатством, но было видно, что к его хитону и гиматию вряд ли хоть раз притрагивалась щетка или рука раба. Лицом он был грек, но лоб закрывал челкой, как это делали римляне, которые жили по древним традициям и вере своих предков.
Но этот человек не был филоромеем1. Когда налетавший с моря ветер приподнимал прядь его седой челки, то на лбу обнажалось клеймо с надписью «Эхей, феуго», и без труда можно было догадаться, что таким способом он прячет следы своего былого рабства.
В городе говорили о нем разное. Одни считали, что, побывав в Пергаме гражданином государства Солнца – гелиополитом, он так поклоняется теперь Гелиосу. Другие — что на его совести лежит нераскаянное преступление. Третьи полагали, что он просто сошел с ума. И все были убеждены, что за этим кроется какая–то тайна.
Но какая именно не знал никто, потому что он давно уже ни с кем не беседовал, и общался только с морем, которое размеренно, то гекзаметром, то пентаметром выкатывая на берег волны, читало бесконечную, одному лишь ему понятную, поэму…
Это был Эвбулид.
То, что не сумели сделать годы лишений, пыток, каторжных работ, довершило время…
Только немногие из его прежних знакомых смогли бы узнать в нем того самого молодого жизнелюбивого и общительного эллина, что однажды в недобрый для себя час покинул Афины, погнавшись за бежавшими рабами…
Да и некому было узнавать его – он давно уже пережил всех, с кем когда–либо сводили его жизненные дороги…
Оставался только его сын — Диокл. Да и тот, выбрав пиратскую судьбу, как всегда был далеко, а может, и его давно уже не было на этом свете…
2
Последняя их встреча произошла уже и не вспомнить, сколько лет назад, в той самой комнате–клетушке, где Эвбулид когда–то пересчитывал взятые в долг от боевого друга Квинта Пропорция монеты, на которые и были куплены те самые злосчастные рабы…
Только теперь деньги считал не он, а его сын Диокл, еще вполне крепкий и жилистый мужчина. В последние годы он отдавал их соседу со строгим наказом тратить на отца, ни в чем не отказывая ему…
— Девяносто семь, девятосто восемь, девяносто девять, сто…
Тускло горел дешевый глиняный светильник. В его лучах вспыхивали золотые статеры Македонии, Фракии, Лидии, поблескивали серебряные тетрадрахмы Маронеи, Фасоса, Сиракуз…
— Сто одиннадцать, сто двенадцать…
Диокл, заметил безучастно остановившийся на усыпанном монетами столе взгляд отца и, вздохнув, предупредил:
— Если узнаю, что ты опять выкупаешь и отпускаешь на волю рабов – то в следующий раз привезу одни медные!