37«Solidão por proscricao» — «Одиночество через опалу», — последнее, что занимало Праду. То, что мы связаны с другими их уважением и приязнью к нам, и это делает нас от них зависимыми. Каким немыслимо протяженным оказался этот путь! Грегориус сидел в салоне Силвейры и читал ранние записи об одиночестве, которые Адриана поместила в книгу.
SOLIDÃO FURIOSA — ЯРОСТНОЕ ОДИНОЧЕСТВО
Не есть ли все, что мы делаем, продукт страха и одиночества? Не потому ли мы плюем на те вещи, которых под конец жизни нам будет не хватать? Не это ли причина тому, что мы редко отваживаемся говорить, что думаем? А иначе почему мы цепляемся за все эти расшатанные браки, разрушенные дружбы, скучные семейные застолья? Что произойдет, если мы все это разорвем, положим конец вкрадчивому шантажу и обратимся к собственной душе? Если дадим нашим закабаленным желаниям и ярости от их порабощения вырваться как фонтану? Ибо одиночество, которое нас пугает, — в чем оно, собственно, состоит? В тиши без невысказанных упреков? В отсутствии необходимости, затаив дыхание, ползти по минному полю супружеской лжи и дружеской полу-правды? В привилегии не видеть за трапезой никого напротив? В наполненности времени, которое открывается перед нами, когда умолкает ураганный огонь всяческих обязательств? Разве это не желанная свобода? Не жизнь в раю? Чего же страшиться этого? Не возникает ли этот страх в конечном итоге потому, что мы не продумали его природу? Страх, машинально вбитый в нас родителями, учителями, пасторами? А почему, собственно, мы так уверены, что другие не завидуют нам, видя нашу безграничную свободу? Не из-за нее ли они ищут нашего общества?
Тогда он еще ничего не знал о леденящем урагане опалы, который обрушится на него дважды: когда он спасет жизнь Мендишу и когда увезет от опасности Эстефанию Эспинозу. Это раннее эссе являет его как поборника нового, человека, не боявшегося додумать до конца любую мысль и не страшившегося выступить перед коллегией преподавателей, куда входили и священники, с богоборческой речью. Тогда он писал это, ощущая за собой твердые тылы, которые обеспечивала ему дружба с Хорхе. Эти же тылы, думал Грегориус, помогли ему выстоять против плевков на глазах разъяренной толпы. А потом этих тылов не стало. «Требования, которые нам предъявляет жизнь, все вещи, с которыми мы должны разобраться, слишком необъятны и мощны, чтобы наши чувства могли выстоять под их напором», — сказал он еще будучи студентом в Коимбре. И, по иронии судьбы, сказал это именно Хорхе.
И вот его прозорливое пророчество подтвердилось реальностью, и он очутился в стылой стуже невыносимой изоляции, против которой даже забота верной сестры ничто. Лояльность, которую он считал спасительным якорем в приливы и отливы чувств, тоже оказалась хрупкой штукой. «Он больше никогда не ходил на эти собрания», — сказала Адриана. Лишь Жуана Эсу навещал в тюрьме. Разрешение на это он получил от Мендиша — единственный знак благодарности, который от него принял. «Руки, его руки, Адриана, — прошептал он, вернувшись оттуда, — они когда-то играли Шуберта».
Он запретил Адриане открывать окно в своем кабинете, чтобы не выветрился запах табака от последнего пребывания здесь Хорхе. Больные жаловались. Кабинет оставался непроветренным весь день. Амадеу вдыхал застоявшийся воздух, как наркотик памяти. Когда духоту уже невозможно было терпеть дальше, он сидел на стуле сникший, будто вместе с дымом вытягивались за окно и его жизненные силы.
— Идемте, — позвала Адриана Грегориуса, — хочу вам кое-что показать.
Они спустились в практику. В одном углу на полу лежал небольшой коврик. Адриана ногой отодвинула его в сторону. Цемент был отбит, и одна из плиток держалась незакрепленной. Адриана встала на колени и просто вынула ее. Под ней оказалась выемка, в которой обнаружились сложенная шахматная доска и шкатулка. Адриана открыла шкатулку и показала Грегориусу фигуры.
Грегориусу вдруг стало не хватать воздуха, он открыл окно и втянул струю ночной прохлады. У него закружилась голова, и пришлось ухватиться за ручку оконной рамы.
— Я застала его за этим занятием, — сказала Адриана. Она за это время закрыла выемку и подошла к нему. — Он залился краской. «Я только…» — начал он. «Не стесняйся», — подбодрила я. В тот вечер он казался беззащитным и ранимым, как ребенок. Конечно, все это выглядело как могила для шахмат, для Хорхе и для их дружбы. Но он это так не воспринимал, я поняла сразу. Все было много сложнее. И как-то более обнадеживающим. Он не хотел похоронить шахматы. Он хотел просто удалить их из своего мира, не нанося им вреда, и хотел знать, что в любое время сможет вызволить их. Его мир с этого момента стал миром без Хорхе. Но Хорхе должен был существовать. Он существовал. «Сейчас, когда его больше нет, — обронил он чуть раньше, — у меня такое чувство, что нет больше и меня».
В последующие дни, сам того не подозревая, он подлизывался ко мне. «Такая пошлость, вся эта история с шахматами», — наконец выдавил он, когда я потребовала от него объяснений.
Грегориусу вспомнились слова О'Келли: «Вообще он был склонен к пафосу; он не хотел этого признавать, но знал, поэтому и обрушивался на всякую пошлость при каждом удобном случае. И мог быть несправедлив, страшно несправедлив».
Сейчас, сидя в салоне Силвейры, Грегориус еще раз перечитал заметки о пошлости в томике Праду.
«Пошлость коварнее любой тюрьмы. Ее решетки позолочены примитивными выдуманными чувствами и кажутся затворнику колоннами дворца».
Адриана дала ему с собой целую кипу бумаг из стопки на столе Праду, спрессованных в картонной папке с красными завязками. «Это то, чего нет в книге, — сказала она. — И мир не должен о них узнать».
Грегориус развязал ленточки, откинул крышку и прочитал:
Манера Хорхе играть в шахматы. Как он мне ее преподнес. Так может только он. Не знаю никого, кто мог бы так теснить. Притеснение, которого я не хотел бы лишиться ни за что на свете. Как его наступление на доске. В чем он хотел этим оправдаться? Можно ли вообще говорить о желании оправдаться? Он не сказал: «Ты меня тогда неправильно понял, что касалось Эстефании». Он сказал: «Я тогда думал, что мы можем говорить обо всем, обо всем, что придет в голову. Мы же всегда так делали, разве нет?» После этих слов несколько секунд, только несколько коротких секунд я думал, что все снова образуется. Это было горячее, восхитительное чувство. Но оно померкло. Его огромный нос, мешки под глазами, желтые зубы. Раньше это лицо было частью меня. Теперь оно было чужим, чужее любого самого чужого лица. В моей груди образовался разрыв, такой силы разрыв!
Почему было пошлостью то, что я сделал с теми шахматами? Ведь в принципе простой, до примитивности простой и естественный поступок. И я делал его не для публики — для себя. А если человек что-то делает в тишине и уединении, только для себя, не зная, что миллионы глаз следят за ним, насмехаясь и уязвляя своим смехом, — разве это не остается пошлостью? Пошлостью для нас самих?