Адриана сидела неподвижно, руки в подоле, голова прислонена к спинке кресла, глаза закрыты. Только дыхание было неспокойным, оно все еще сопровождало те события. Бархатная ленточка сместилась, обнажился шрам: безобразный, рваный, с утолщением, сероватого оттенка. Амадеу сидел на ней верхом. «Я должен это сделать, терпи, — сказал он. — Иначе ты умрешь. Убери руки. Доверься мне». Потом он сделал этот надрез. А полжизни спустя Адриана увидела, как он садился в машину рядом с молодой женщиной и без всякого объяснения уехал на неопределенное время.
Грегориус подождал, пока дыхание Адрианы успокоится, а потом спросил:
— И что было, когда Амадеу вернулся?
— Он вышел из такси, я случайно оказалась у окна. Один. Должно быть, приехал поездом. Прошла неделя. Он не говорил об этом времени ни тогда, ни после. Небритый, щеки ввалились, думаю, он вообще в эти дни не ел. Он смел все, что я подала. Потом лег наверху и проспал целые сутки. Наверное, принял снотворное, я нашла упаковку.
Наутро вымыл голову, побрился, переоделся во все чистое. Я за это время вылизала практику. «Да здесь все блестит, — сказал он и изобразил подобие улыбки. — Спасибо, Адриана. Что бы я без тебя делал».
Мы оповестили пациентов, что практика снова открыта, и час спустя приемная была полной. Амадеу работал медленнее, чем обычно, — наверное, еще не кончилось действие снотворного, а, может быть, уже сказались признаки болезни. Пациенты чувствовали, что с ним что-то не так, и робко смотрели на него. Где-то к одиннадцати он попросил сделать ему кофе — такого еще не было.
Через два дня поднялась температура, начались сильные головные боли. Ни одно лекарство не помогало.
— Нет причин для паники, — успокаивал он меня, потирая пальцами виски. — Тело, оно ведь тоже может мыслить, в том все и дело.
Но когда я исподтишка наблюдала за ним, то видела страх в его глазах. Наверное, он думал об аневризме. Он попросил поставить ему Берлиоза, любимые вещи Фатимы. Но через несколько тактов закричал: «Выключи! Выключи!»
Возможно, из-за головной боли. А может, после той девушки он не мог так запросто вернуться к Фатиме.
Потом они посадили Жуана — мы узнали это через одного из пациентов. Головные боли так изводили Амадеу, что он метался у себя наверху, сжав руками виски. В одном глазу лопнул сосудик, глаз залило густо-красным, это выглядело ужасно, жутко и как-то зловеще.
«Может, позвать Хорхе?» — робко спросила я в полной беспомощности.
«Только посмей!» — рявкнул он.
С Хорхе они встретились только годом позже, за несколько месяцев до смерти Амадеу. В тот год Амадеу совершенно переменился. Через две-три недели и жар, и головные боли прошли. Но они оставили после себя след: погрузили моего брата в глубокую меланхолию. «Меланхолия» — он любил это слово еще мальчонкой, а повзрослев, прочитал массу книг о ней. В одной было написано, что это типичное порождение нового времени. «Какая чепуха!» — разбушевался он. Он считал меланхолию понятием вневременным и был твердо убежден, что она — драгоценнейшее достояние человечества. «Потому что именно она являет всю хрупкость человека», — сказал он.
Это было небезопасно. Разумеется, он сознавал, что меланхолия и болезненная депрессия — не одно и то же. И тем не менее, когда он встречал пациента с признаками депрессивного состояния, то не спешил отправлять его в психиатрическую клинику. Он обращался с ними так, будто речь шла о меланхолии. Он пытался возвести состояние таких больных на высоту и их странное воодушевление собственными страданиями объяснить не с медицинской точки зрения. После его поездки с девушкой это только усилилось, и иногда граничило с грубой врачебной ошибкой.
Во всем, что касается физиологических диагнозов, он по-прежнему был безупречен. Но что-то в нем уже сломалось, и когда он встречался с трудными случаями, то старался больше не брать ответственность на себя. Особенно это касалось женщин — их он сразу отсылал к специалисту.
Что бы ни произошло во время того путешествия, ничто другое не прибило его так, даже смерть Фатимы. Было такое впечатление, что сдвинулись тектонические плиты и пришли в движение самые потаенные слои его души. Все, что покоилось на этих пластах, сделалось неустойчивым и при малейшем толчке могло соскользнуть в бездну. Вся атмосфера в доме изменилась. Мне приходилось прикрывать его и выгораживать, будто мы жили в каком-то доме помешанных. Это было ужасно…
Адриана смахнула слезу.
— …и восхитительно. Он… он снова принадлежал мне. Принадлежал… пока однажды вечером не заявился Хорхе. Он притащил с собой шахматы с выточенными фигурами с острова Бали.
«Давно мы не играли, — сказал он. — Давно. Слишком давно».
Первое время за игрой они вообще не разговаривали. Я приносила им кофе.
Это было напряженное молчание. Не враждебное, но неприязненное. Они будто искали подходы, подступы, чтобы вернуть былую дружбу.
Потом они иногда пытались шутить или подтрунивать, как в школьные годы, но неудачно. Смех замирал, еще не пробившись. За месяц до смерти Амадеу после шахмат они пошли в практику. Разговор был долгий, до глубокой ночи. Я все время стояла в дверях к квартире.
Наконец дверь в практику открылась, они вышли. Свет Амадеу не зажигал, переднюю освещал только слабый луч из практики. Они шли медленно, почти как в замедленной съемке. Расстояние между ними было неестественно велико. В конце концов они оказались у двери.
«Стало быть?» — спросил Амадеу.
«Да», — сказал Хорхе.
А потом… да, потом они упали друг в друга, не знаю, как лучше выразиться. Должно быть, они хотели обняться в последний раз, но, уже начав сближение, поняли, что оно невозможно, а остановиться не смогли. Они наткнулись друг на друга, растопыривая руки, как слепые, столкнулись лбами, боднули головами друг друга в плечо, потом выпрямились, отпрянули и не знали, что делать с руками. Пара секунд полного замешательства, а затем Хорхе рванул на себя дверь и выскочил, как ошпаренный. Дверь с громким стуком захлопнулась. Амадеу отвернулся к стене, уперся в нее лбом и заплакал. Это были утробные, урчащие звуки, почти звериные. Все его тело содрогалось. Помнится, я тогда подумала: «Как глубоко Хорхе засел в нем, как надолго! На всю жизнь. И никуда не денется, даже после этого прощания». Это была их последняя встреча.
Бессонница мучила Праду еще сильнее, чем прежде. Он жаловался на головокружение. Приходилось делать перерывы между приемом больных. Адриану он то и дело просил сыграть Гольдберг-вариации Баха. Дважды ездил к лицею и возвращался с заплаканным лицом. На погребении Адриана узнала от Мелоди, что та несколько раз видела, как он выходил из церкви.
Лишь в редкие дни он брался за перо. В эти дни он ничего не ел. В вечер перед смертью снова жаловался на головные боли. Адриана сидела возле его постели, пока лекарство не подействовало. Она вышла, когда показалось, что у него слипаются глаза. Но в пять утра, когда она поднялась к нему, постель была пуста. Он уже был на своей любимой Руа-Аугуста, где и рухнул замертво. В шесть часов двадцать три минуты Адриану поставили в известность. Вернувшись домой, она перевела стрелки часов назад и остановила маятник.