глазами знакомые очертания ее тела под богатым шелковым одеянием.
Тогда она сказала:
— Ты знаешь единственную причину, по которой я остаюсь твоей женой.
— Ты достаточно понятно мне ее объяснила.
Но мои руки дрожали, голос сел, гордость, желание, опустошение горели в моем горле. Единственная причина — стремление, вне всякого здравого смысла, сохранить клановую сплоченность, увековечить традиции, изъеденные червями и подпорченные временем. Однако это не единственная причина, что бы она теперь ни говорила.
Настроение пройдет, но я этого не забуду.
— Естественно, — сказала Метелла, — я не могу контролировать твои поступки.
Ее голос был далекий, болезненный.
— Но предположим, например, что ты захочешь спать со мной. Я не пойду на это добровольно. — Она окинула меня с головы до ног. — Насилие, я воображаю, потеряло для тебя свою привлекательность.
Я онемел от таких слов — смотрел на нее, лишившись дара речи.
Метелла продолжала:
— Имеется нечто, что ты не можешь ни купить, ни получить силой. Человеческая привязанность. Ты всю свою жизнь заблуждался, что в состоянии сделать и то и другое.
Она подошла ко мне ближе, гнев избороздил ее лицо горькими морщинами и впадинами.
— Я буду сотрудничать с тобой, но ради Рима. На людях я буду такой, какой следует быть жене диктатора. И только. Ты не можешь получить силой любовь из презрения и ненависти. Несмотря на всю свою власть, ты не в силах командовать любовью.
Опустошение навалилось на меня, словно смерть.
— Думаю, теперь мы поняли друг друга, Луций, — закончила Метелла.
Потом она удалилась, оставив меня в одиночестве с трофеями и гобеленами, холодными, блестящими канделябрами, траурным фонтаном.
Проскрипции.
Мое перо замерло после этого слова, зная, какие эмоции оно наверняка пробудит во мне. Если я и заслужил ненависть, то, как это ни парадоксально, я заслужил ее из-за своего безжалостного восстановления справедливости, тщательности, с которой я уничтожал врагов Римской Республики. Сейчас, на покое, у меня достаточно времени поразмыслить — чего у меня не было тогда — о лестной для себя нелогичности, которая правит по большей части людскими мотивами. Моральное негодование, например, является странно извращенным в выборе жертв и еще извращеннее в поступках, которые оно готово простить. Будучи иррациональным по натуре, человек милосердно расположен к импульсу, бешенству, всему, что пахнет горячей кровью и неуправляемыми страстями.
Человечество вообще выказывает глубокую антипатию твердому применению логики, закона или доводов, когда результаты, вероятно, оказываются неприятными. Оно воспринимает такое поведение как холодное, рассудочное, зверское, негуманное — как будто достоинство состоит в том, чтобы отвергнуть наследие причины в пользу обычного жестокого инстинкта или эмоционального предубеждения! Однако, хотя повод и может отвергать предубеждение, он не может его уничтожить. Так было и в моем случае. Я показал сдержанность, неизвестную любому тирану, я доводил закон до его логического завершения. Я действовал не из страсти и лишь случайно получал удовольствие от своей личной мести. Это было достаточное удовлетворение в исполнении предписанных мне обязанностей. Тем не менее я, который служил государству и вернул Риму процветание, был ненавидим как убийца, в то время как Марий — не был. Полагаю, это из-за моей сильной беспристрастности, моего презрения к необдуманным поступкам, моего холодного безразличия к похвалам или обвинениям, что больше, чем что-либо другое, распаляло моих противников. Я показал им, какими безответственно сентиментальными они были. Этого, как ничего другого, они не могли мне простить.
Суть в том, что в Риме и в Италии большое количество людей — сенаторов, зажиточных горожан, обыкновенных граждан — либо подверглись преследованию законом, либо лишились собственности, конфискованной в результате исполнения этого закона. Они воспринимались как вооруженные мятежники, восставшие против Республики, за что и были наказаны соответственно. Защищать их — чистая сентиментальность, нельзя позволить, чтобы здравый смысл принимал во внимание эмоции. Мои враги, естественно, не имели таких сомнений, ежедневно писались пасквили, выставляющие меня отвратительным тираном.
Конечно, не обошлось и без прискорбных случайностей. Когда мужа убивают в объятиях жены или сенатора на глазах у всех терзает разъяренная толпа, это производит неблагоприятное впечатление. В самом начале всеобщей чистки головы казненных прибивали около общественных фонтанов. Люди были возбуждены и отчаянно жаждали отомстить своим обидчикам-марианцам.
Доски для объявлений на Форуме, где вывешивались дополнительные проскрипционные списки, стали центральным местом для буйных и истерических демонстраций. Я помню многоликую толпу, шепчущую имена друг другу на ухо, — грубые, испуганные, хитрые, жадные людишки, поглощенные жалостью к самим себе.
«Пусть узнают, что значит римское правосудие, — думал я. — Пусть попотеют от ужаса».
Медленно, конечно, но раковая опухоль была удалена. Возможно, это была болезненная операция, но никакой хирург не может воспользоваться скальпелем без того, чтобы не пролить крови.
Я стремился посвятить свое время более важному делу — пересмотру свода законов, и был рад, когда Хрисогон предложил освободить меня от всей практической административной деятельности, связанной с арестом нарушителей закона, их наказанием и конфискацией или продажей их имущества.
В то же время в знак своей благодарности я дал ему свободу. Он стоял в скромном молчании, в то время как ему на голову возлагалась шапка свободного человека, но на пиру, который я дал позже тем же вечером, чтобы отпраздновать этот случай, он удивил меня, появившись в богатом, почти женском торжественном наряде, шелковые складки которого в своем обилии были на грани вульгарности. На его пальцах сверкали кольца, от него сильно разило духами. Помню, я сардонически изумился, какой пожилой поклонник сделал ему такие подарки или где он их позаимствовал. Но я взял себе за правило на пирах давать отдых своему уму, думать только о приятном — и праздные размышления были вскоре позабыты.
И все же я счел, что слабость Хрисогона, скрытая за его адским терпением, наконец проявила себя. Несмотря на все его умение плести интриги, он так и остался рабом, с грубыми рабскими амбициями, павлиньим тщеславием в обществе. Тот вечер был лишь предвкушением того, что должно за этим последовать.
Но тут возникла насущная необходимость сделать мое положение менее неоднозначным. Я был вынужден согласиться с тем фактом, что больше не могу бороться, к тому же я обладал достаточным опытом с наемниками, чтобы никому не доверять вести свои сражения вместо меня. Мне необходимо было оставаться могущественным, но в то же время и обезопасить себя, а это означало — могло означать — лишь одно.
Я удалился на неделю в свой загородный дом на южном берегу Сабатийского озера и оттуда написал официальное письмо Валерию Флакку как исполняющему обязанности главы сената. Я напомнил ему, что он