свой, родной человек». Льву Толстому исчерпывающе ответил Пушкин (правда за четверть века до «Войны и мира»), обратившись к Барклаю со словами:
О вождь несчастливый! Суров был жребий
твой.
Все в жертву ты отдал стране, тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
Спокойно шел один ты с мыслию великой.
Но в имени твоем звук чуждый не взлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Глумился над твоей священной сединою…
В этом разгадка всякого антисемитизма, даже такого идейного, как розановский: «В имени твоем звук чуждый не взлюбя…» Все можно простить, кроме чуждого звука. Как же допустить, чтобы русского поэта звали Кюхельбекер или Мандельштам? Художника — Левитан? Философа — Гершензон?
Люди высокого духа умели стать выше мстительности и прощать «черни дикой» ее предрассудки. Барклай де Толли остался русским патриотом и за Россию отдал жизнь. Мандельштам остался русским поэтом и вопреки всему мечтал
эту безумную гладь
В долгополой шинели беречь, охранять.
Уезжают и другие: те, кто верят в свои духовные силы и знают, что на родине эти силы развернуть не удастся. Отделы кадров на работу их не берут. В аспирантуру их проваливают, хотя заведомо ясно, что они созданы для научных исследований. На конгрессы не пускают. Их книги стараются не публиковать («звук чуждый» — на переплете!)
Одним самолетом со мной улетел из Ленинграда скрипач Яков Милкис, концертмейстер и вторая скрипка Ленинградского филармонического оркестра, одного из лучших в мире. Несколько лет подряд весь оркестр гастролировал в разных странах Европы и Востока, а его не пускали. Почему? Не объясняли. Потом однажды сказали так: у него в Канаде тетка. Милкис опешил: при чем тут тетка, с которой он, кажется, даже не был знаком? Оркестр продолжал ездить по мировым столицам, Милкис — сидеть дома. В том, что он первоклассный музыкант, никто не сомневался. Но, говоря словами князя Андрея, он — «немец-лакей», и, хотя Россия не при смерти, как было в 1812 году, а Мил киса лучше все же оставлять дома. Евреи — «липкие», все они в душе сионисты, доверять им нельзя. И вот Милкис, русский музыкант, может быть имеющий от еврейства только смешную для русского слуха фамилию — «звук чуждый» — уехал. К тетке в Канаду. Там и его приняли в оркестр, и детей — в консерваторию.
Это горько и страшно. Разъезжаются деятели русской культуры по странам Запада, распадается наша культура. Поэт творит в языке, и когда вокруг него звучит чужая речь, он постепенно немеет, чувство языка притупляется, слова гаснут. Ученый формировался внутри своей школы, у него свои противники и свои союзники. Оказавшись в чужом мире, он — наедине с самим собой — нередко чахнет; утратив учителей и учеников, оппонентов и читателей, он теряет и чувство пути, и чувство цели. Оказавшись без родины, «апатридом», он рискует стать обывателем — это случается, к счастью, не всегда, но часто. Мудрый Пушкин писал:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века,
По воле Бога самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Вторую строфу Пушкин позднее в рукописи заменил другой, еще более решительной и торжественной:
Животворящая святыня!
Земля без них была б мертва,
Как [безнадежная] пустыня
И как алтарь без божества.
Значит для Пушкина и внутренний смысл человеческой жизни, и достоинство ни от кого не зависимого, истинно свободного человека, и одухотворенность земного бытия вообще — все это зависит от ощущения кровной связи со своим прошлым, от неразрывности временного и пространственного существования. Расторжение связей подобно смерти:
Земля без них была б мертва.
Когда нитку вытаскивают из ткани, то и сама нитка теряет смысл своего существования, и ткань изуродована — она расползается. Уезжать нужно, когда на шею твою накинута петля, когда оставаться и гибельно, и бесполезно. Когда нитку без того уж из ткани вытянули, и назад ее не вплетут. Но пока не вытянули, пока ты еще там, внутри, и необратимое не свершилось — держись, всеми силами держись, руками и зубами.
Так я говорил самому себе, решая свое будущее и размышляя о своем настоящем. Мне страстно хотелось на Запад: я всю жизнь исследовал французских писателей, и никогда мне не довелось видеть Францию: меня не пускали даже туристом. Я много лет переводил немецких поэтов, от Ганса Сакса до Бертольта Брехта и Эриха Кестнера, и никогда я не видел Германии, и уже не надеялся ступить на ее землю. Я изучал творчество Метерлинка и Верхарна, много написал о них, и даже не думал о поездке в Бельгию.
Мой близкий друг Владимир Шор, глубокий знаток французской литературы и французского языка, любил гулять по воображаемому Парижу: он знал наизусть каждую парижскую улицу и в такие прогулки играл, как шахматный гроссмейстер играет, не глядя на доску. Много раз он хлопотал о поездке в любимую страну, — напрасно: «в имени его звук чуждый не взлюбя», его не пускали — ни в гости, ни для работы, ни для туризма. Он умер пятидесяти четырех лет, а мечта его так и не осуществилась: Париж он видел только в своем воображении или еще в кино. Пример его стоял перед моими глазами. Мне мучительно хотелось увидеть Экс-ан-Прованс, Париж, Ферней, Любек и Женеву, остров Реюньон и Брюгге.
Но изгнанник — не турист. Увидеть мир ценой утраты своего воздуха, своих близких, своего читателя, языка, окружения, своих учеников? Это мне казалось чудовищным. Непредставимым. И я был готов бороться, если только хоть какая-то борьба возможна. Бороться вопреки всему — еврейскому бесправию, всесилию Большого дома, леденящему страху, парализовавшему даже благожелателей.
Но слишком скоро оказалось, что борьба невозможна.
В начале июня я собрал несколько университетских приглашений, — из тех, которые прорвались ко мне сквозь блокаду переписки, — и приложил их к заявлению председателю Президиума Верховного Совета СССР Н.В. Подгорному, в котором просил о разрешении выехать с семьей на два года во Францию. Через месяц меня вызвали в ОВИР[10]). Некий штатский чиновник, оказавшийся генералом Смирновым, принял меня в просторном кабинете (рядом с ним стоял магнитофон