Да, золотые были дни, бриллиантовые! И возбуждение от всех встреч, разговоров, лиц, спектаклей было такое, что страстно, сию минуту хотелось сделать, создать что-то удивительное, простое и прекрасное, достойное похвалы Чехова, восторга и слез Горького, дружеской и громкой зависти Куприна, когда он тянется с объятиями и кричит, в припадке нежности называя тебя то Ричардом, то Васей: «Ричард! Сэр! Дай я тебя поцелую! Как это у тебя? Стихи-то эти? Что Толстому, говорят, понравились? „Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной…“ Бес ты! Гений! Ты был, есть и будешь поэт! Поэт, Ричард! И прозу себе такую выдумал: только что на строчки не разбиваешь. А проза, Вася, — грубая вещь…» И еще любил повторять Куприн: «Две вещи тебя погубят: вино и эстетизм…»
Так хотелось дела, такой ощущался прилив, что в пору было запереться в гостинице или тут же уехать в лес, в глухомань, засесть за бумагу. Но где там! Пришлось вскоре опять мчаться в Одессу, разбираться в семейных делах, потом наступило мучительное лето — Аня, разрыв, ребенок, — потом пошла книга, дали аванс, на эти деньги махнули с Куровским за границу, и снова прорвало облака, был от заграницы восторг, новизна, открытие, путешествие, праздник. Праздник, праздник… А в праздники — не работают.
…Он любил написать рассказ в один присест, в один день, за несколько часов, — как стихи. И если не укладывался, часто терял потом настроение, нить, увлекался другим, и рассказ уходил в гору других начал, набросков — иные лежали годами, ожидая своего часа. Ему важно было настроение, тон, первая фраза, ее гипнотическое действие, и он изводил кипу бумаги, отбрасывая лист за листом с одной этой первой фразой. Он не любил повестей: «он сказал», «сказала она», «глава пятая», «проснувшись на другой день, Никодим Иваныч вспомнил…» и прочее в таком духе. Ему казалось, что всякую повесть можно уложить в полстраницы сжатого текста, пейзаж или портрет нарисовать одной фразой, и было стыдно, передавая свои впечатления и чувства, писать вместо: «я шел», «я увидел», — что какой-нибудь вымышленный Петя, студент, или помещик, или путешественник, шел, видел, любил, страдал. И, наверное, потому эти его центральные герои никогда не выходили живыми, оставались передаточными фигурами, аппаратами, с помощью которых рассказывалось все остальное. Остро хотелось писать о любви, о женщине, и писать так, как пишут об этом художники: открыто, без стыда, — он никогда не мог понять, почему живопись испокон веков получила право на обнаженную натуру, а литература нет, и почему надо скрывать за цезурой или многоточием те мгновения, в которые человек, и особенно женщина, выражает себя с необыкновенной полнотой.
Про него говорили, что он подражает Чехову. Это была неправда. Его литературное ученье и соревнованье лежало в другой области: никто не производил на него такого глубокого влияния, как Толстой. И Пушкин. У Чехова можно было научиться беспощадности: если вдуматься, Чехов был жестокий писатель. Чтение Чехова приносило наслаждение и холодную оценку своих сил. Чтение Толстого возбуждало, взвивало, застилало голову горячим нетерпением — он не мог прочесть в один раз больше пяти — десяти страниц. И как-то сорвалась у него шутка: «Хочется Толстого за пояс заткнуть!» Не Чехова, не Гоголя, не Тургенева, не Достоевского — Толстого. Потому что никто в мире не писал, как Толстой. Он никогда не вывел ни строчки, подобной толстовской, уж тут никто бы не назвал его подражателем, но только Толстой был Учитель. И был нужен только его опыт, его анализ, его смелость проникновения в собственную душу. В каком-то журнале попалась карикатура: Эмма Бовари с рассеченной грудью и рядом Флобер с ее сердцем в руках, которое он жадно и хищно рассматривает. Толстого можно было бы изобразить с собственным сердцем в руках. И вот в этом была суть науки Толстого-писателя. Чехов же был подобен энтомологу, ученому, он глядел не в зеркало, а в микроскоп. Вивисекция Толстого отличалась от чеховской (да и от всех прочих) тем, что он резал себя самого. И идти надо было этой дорогой, только этой. Если до тридцати лет он лишь чувствовал, что этой, а не другой, то теперь сознал и уверился. Вот почему так мучительно писались и так фальшиво звучали прежние «повести» и так легко и свободно вышли «Антоновские яблоки». Он раскрепостил наконец себя, перестал думать о впечатлении, которое должен произвести, о существующих и обязательных законах. Талант — это мало. Стремление мастера заключено в том, чтобы сделать вещь не хуже других, прежних мастеров. Цель художника — иная: открыть новое, свое, пусть в чем-то несовершенное, странное, но восходящее на новую ступень. «Что талантливо, то и ново», — любил говорить Чехов. Но талантливы Потапенко, Мамин, Мирра Лохвицкая, Баранцевич, и что же?.. Мастером быть мало, мне мало… его привычке работать запоем, не различая дня и ночи, ничто не мешало. Он жил внизу, в маленькой комнате для гостей, с низким потолком и небольшим окном, у которого стоял стол, похожий на ломберный. За ним он и писал. Окно глядело в сад, и рядом находилась дверь, которая тоже вела в сад. Кабинет и спальня Чехова, большая гостиная, комнаты Маши и Евгении Яковлевны располагались наверху; отсюда, от комнаты, где поместили Бунина, наверх вела внутренняя деревянная лестница в два марша. В доме было темно и так тихо, что слышно, как стучит будильник у Евгении Яковлевны, — невольно шел опять на ум Чехов, как он живет здесь один месяцами. Не зря Чехов говорил, что в Ялте ему всегда становится хуже, и называл Ялту «теплая Сибирь». И еще говорил, что в Ялте нет музыки, красивых женщин, икры и кислой капусты.
Весь год, с прошлого апреля, упорно шли слухи о его романе с Книппер — это она, когда Бунин навестил ее в Москве, подала мысль пожить в Ялте, обнаружив знание всех семейных чеховских дел и почти хозяйскую уверенность в том, что это возможно и хорошо, — и, разумеется, с нею ялтинское существование Чехова изменилось бы и из полуссыльного, больничного, вынужденного превратилось бы в иное, яркое и живое. Но за нею стоял театр, который она едва ли оставила бы, и привычка к другой жизни, — интересно, что своею самостоятельностью, современностью, смелостью она напоминала Варю, которая кичилась крайней эмансипированностью.
О Чехове-холостяке судачили всегда много; несмотря на то, что жил он постоянно на людях, ему удивительно удавалось держать в тайне эту сторону своей жизни. Казалось, он вообще не имеет романов, привязанностей, адюльтеров. Только его рассказы, обилие в них женщин, любви и знания женщин, ирония на их счет выдавали его опыт. Фальшь семейной жизни, которую так хорошо чувствовал Толстой, прекрасно ощущалась и Чеховым: его жестокая наблюдательность и трезвость давно лишили его иллюзий. И чрезвычайно трудно было представить Чехова мужем, супругом. Отчего не женился он до сих пор? На это было нетрудно ответить, пожив в Белой Даче, узнав Машу, ее ревнивую любовь к брату: его потребность в семье, в доме, в заботе о нем кого-то близкого и его о ком-то близком и без того всегда была удовлетворена. И неужели он теперь хотел обмануть свое вечное одиночество, с которым неизбежно проходит сквозь жизнь настоящий художник и от которого не спасут ни дом, ни мать, ни жена? От отца Чехову перешло в наследство кольцо с надписью: «Одинокому везде пустыня», и, кажется, он глубоко верил в эти слова, относя их именно к своей судьбе. Что ж теперь? Разве не понимал он, что муж и жена, как говорил Толстой, чаще всего представляют собой не параллельные линии, а пересекающиеся, и женитьба есть как раз точка пересечения, от которой линии начинают расходиться?.. О, уж кто-кто, а Бунин, прожив два года с Аней Цакни, мог бы это доказать!.. В чем же дело? Или просто любовь?