Литературная утопия тоже пережила в ту пору своего рода ренессанс. На Западе появилось тогда немало литературных сочинений, озабоченных проектами идеального человеческого общежития – от произведений Урсулы Ле Гуин и Роберта Сильверберга до последнего романа Олдоса Хаксли «Остров».
В «домене» советской научной фантастики ярким проявлением этой тенденции было творчество молодых братьев Стругацких, которые в своих эскизах «желаемого будущего» славили творческий поиск, романтику риска и расширения горизонтов, отдавая при этом щедрую дань юмору, игре, веселому абсурдизму. Тут интересно сопоставить утопию Кортасара с «футурологией» молодых (сравнительно) братьев Стругацких. Идея сравнивать «Полдень. XXII век» и «Понедельник начинается в субботу» с «Игрой в классики» или «62. Модель для сборки» может показаться диковатой, но она многое проясняет в плане различий утопического дискурса по обе стороны тогдашнего «железного занавеса».
Стругацкие в своих эскизах «желательного будущего» отдавали щедрую дань юмору, веселью, наслаждению (прежде всего – творчеством), игре. Особенно ярко это проявилось, конечно, в «Понедельнике…», сказке для научных сотрудников младшего возраста. Текст повести искрится раскованным озорством, бесшабашным балагурством, розыгрышами и словесными кунштюками, совершаемыми с самым серьезным видом. Это действительно напоминает «смеховые» страницы «Игры в классики» и «62. Модель для сборки».
Упор у Стругацких делается все же на борьбу – за всеобщее благоденствие и счастье, против недостатков, пережитков, «родимых пятен». Кроме того, определяющее свойство молодых магов, населяющих залы и лаборатории НИИЧАВО, – предпочтение работы развлечениям, т. е. преодоление «гедонизма». Люди коммунистического будущего у Стругацких часто отказываются от своего сокровенного и прихотливого, от «низа» и каприза, ради исполнения долга и «общественного созидания».
Подобное отношение к жизни не вызвало бы сочувствия ни у Кортасара, ни у его героев. Прежде всего, утопия аргентинца вообще не развернута в будущее, не привязана к всеобщему и унифицированному, пусть и идеальному, устроению общества. В его «видении», конечно, присутствовала мечта о жизни, свободной от политического насилия и социальной эксплуатации, от диктата потребительства и корысти, от «идолов рынка». Жизненный идеал писателя не привязан, однако, к какому-либо четко обозначенному общественному устройству. Догматически понимаемый коммунизм был ему чужд, и в романах Кортасара встречается немало колких выпадов по адресу Брежнева, Мао и прочих вождей-начетчиков из Москвы, Пекина или других мест.
От футурологического оптимизма в стиле Стругацких аргентинца отдаляло и отношение к труду. Гимнов работе, как высшей цели и ценности, от него не услышишь. Герои Кортасара все больше предпочитают заниматься тем, что приносит им радость, а если это невозможно – попросту бездельничать, «смотреть на облака», дурачиться… Лозунг обитателей Телемской обители (это, если кто не помнит, из Франсуа Рабле) «Делай, что хочешь!» служит для этих людей своего рода категорическим императивом. Впрочем, тому, что их увлекает, они отдаются с энтузиазмом, и этот подход вполне совместим с рефлексией молодого Маркса об «уничтожении труда», или, по крайней мере, о преодолении его разделения и отчуждения.
Важно отметить и другое. Позитивный идеал писателя включает в себя, помимо прочего, тотальную свободу утоления желаний, слом любых ограничений, любых нравственных запретов, особенно в сексуальной сфере. Об этом, однако, речь подробнее пойдет позже.
Утопическую диспозицию Кортасара интересно сопоставить с подходом другого властителя западных дум 60–70-х годов, швейцарца Макса Фриша. С ним Кортасара сближает общий импульс протеста против условий человеческого существования, против бремени привычки и рутины, против «завтра», оборачивающегося вечным возвращением «вчера». Оба были заняты поиском «другого неба», причем не в отдаленной исторической перспективе, а здесь и сейчас, на путях личностного преображения. В стремлении наглядно передать тоску современного человека по утраченной подлинности бытия Кортасар и Фриш нередко прибегают к сходным сюжетным ходам и модельным ситуациям, используют одни и те же образы: море, корабль, остров – как символы качественно иного существования, естественного, цельного, осязаемо конкретного.
«Остров показывался всего на несколько минут, но воздух всегда был так чист, и море с такой беспощадной четкостью очерчивало остров, что все новые мельчайшие детали неумолимо наслаивались на воспоминания от прошлых полетов» (Кортасар, «Остров в полдень»). Герой пьесы Фриша «Граф Эдерланд» словно вторит ему, говоря об острове Санторине: «Потухший вулкан среди моря, скалы, словно уголь с кровью – такие красные и такие черные. И высоко над шумящим прибоем – город… Город словно из мела – такой белоснежный. Он протянул свои башни навстречу ветру и свету, одинок и свободен, упрям, весел и смел…».
Завершая это сопоставление, скажем, что Кортасар, как и Фриш, был вдумчивым, пусть и строптивым, учеником великого мечтателя-интеллектуала Роберта Музиля, отковавшего в романе «Человек без свойств» прихотливую концепцию индивидуальной утопии…
* * *
Однако все эти общие рассуждения об авторском видении и чаяниях – теория, пусть и не вовсе сухая. А сила и неповторимое обаяние Кортасара заключались, конечно, в конкретном, в ярких, покоряющих манифестациях его фантазии и писательского дара. Поговорим же о практическом методе, о способах и приемах, с помощью которых он приобщал читателей к своему мироощущению, «чувству жизни». При всех своих повадках чудачащего выдумщика, отвязного шутника и балагура Кортасар был большим, искусным мастером повествования, точно рассчитывавшим свои дерзкие эффекты и пируэты.
В ранних своих произведениях писатель имел обыкновение с самого начала эпатировать публику, пробуждая ее от дремы в вязких объятьях рутины или громким хлопком в ладоши, или невозмутимой тональностью протокольного отчета о невероятном. В рассказах того периода, в частности, вошедших в сборник «Зверинец», он любил разъедать монолитные стены бытия и врата восприятия кислотой абсурда, откровенного издевательства над нормальным и общепринятым, над «реализмом» («Письмо в Париж одной сеньорите», «Цефалея»).
Зрелый же Кортасар создал собственную литературную вселенную, многомерную и разноликую, со своими созвездиями, черными дырами, законами гравитации и аннигиляции. Главный конструктивный принцип этой вселенной – усложнение. Главный способ формообразования в ней и одновременно главный творческий прием Кортасара – переход, превращение. В его произведениях происходят обрывы и инверсии причинных связей, обмены идентичностями, всяческое оборотничество: людей, ситуаций, отношений. Превращение наглядно демонстрирует, что под коркой застывшей обыденности течет и кипит лава потенциально возможного, представимого, хотя и не обретшего до сих пор предметную определенность. Запечатлеть превращение в слове, изобразить его – значит наполнить плотью, пусть на время, мятущиеся тени возможного, расширить человеческую – свою? – власть над многомерным и многодонным миром.
Как это делается? Прежде всего – атмосфера, поначалу обманчиво реалистическая, психологически уютная, располагающая читателя к доверию. Но очень скоро она насыщается элементарными частицами «иного», зарядами таинственного или невероятного. Часто от этих допущений исходит смутный аромат опасности – но ведь всякий разрыв с обыденностью несет в себе угрозу.