Марчелла была миниатюрной блондинкой с зелеными глазами, очень светлой и гладкой кожей и донельзя веселой улыбкой. Она излучала энергию. Одевалась небрежно: обычно на ней были джинсы, потертая куртка и босоножки. Для чтения и в кино надевала очки — крошечные, без оправы, придававшие лицу что-то клоунское. Она была бескорыстной, нерасчетливой, щедрой, способной кучу времени отдавать самой незначительной работе — например, студенческой постановке комедии Лопе де Веги, когда декорации надо сотворить из пары раскрашенных холстин и всякого подручного материала. Она занималась этим с такой же отдачей, как если бы ей впервые поручили оформлять постановку в парижской Опере. Она получала от работы колоссальное удовольствие, что с лихвой компенсировало скудость — а то и отсутствие — доходов, от очередного проекта. Если кто и был готов работать «из любви к искусству», так это Марчелла.
Из тех эскизов, что выживали нас из нашей квартиры, едва ли десятая часть попала на сцену. Большинство же не было завершено из-за отсутствия средств. Часто идея приходила в голову Марчелле, когда она читала пьесу, та ей нравилась, и Марчелла принималась за работу — но дальше макетов и эскизов не продвигалась. Она никогда не обсуждала сумму будущего вознаграждения и могла запросто отказаться от выгодной работы, если только режиссер или продюсер казались ей фарисеями, равнодушными к эстетической стороне дела и думающими только о прибыли. Зато если она принимала заказ — как правило, от авангардных трупп, не имеющих доступа в стационарные театры, — она отдавалась работе душой и телом и не только была готова расшибиться в лепешку, чтобы как следует выполнить свою задачу, но и помогала во всем остальном: искала спонсоров, подбирала помещение, договаривалась о прокате реквизита и костюмов, трудилась плечом к плечу со столярами и электриками, а если нужно, подметала сцену, продавала билеты и рассаживала зрителей. Я всегда с восхищением наблюдал за тем, как она с головой погружается в театральные дела, правда, иногда в такие лихорадочные периоды мне приходилось напоминать ей, что человеческие существа живут не только театральными декорациями, надо еще есть, спать, не упуская из виду и прочие обыденные вещи.
Я так и не смог понять, почему Марчелла выбрала меня — что, собственно, мог добавить я в ее кипучую жизнь? Ведь при всем желании мне не удалось бы соучаствовать в том, что интересовало ее больше всего на свете, — в работе. Всему, что я знал о сценографии, научила меня она, а суждения, которыми я готов был делиться, были безусловно поверхностными и дилетантскими. К тому же она родилась настоящим творцом, настоящим художником и без чужих советов понимала, чего хочет. Скорее мне выпала роль внимательного уха, на тот случай, когда ей требовалось выговориться, облечь в слова придуманные образы, варианты, а также сомнения, возникавшие в начале каждого нового проекта. Я слушал с завистью и готов был слушать сколько угодно. Я ходил с ней в Национальную библиотеку, чтобы подобрать нужные гравюры и книги, ходил к антикварам и мастерам-ремесленникам, а по воскресеньям мы непременно отправлялись в Растро.[119]Мое поведение объяснялось не только любовью, нет, просто все, что она говорила, всегда звучало неожиданно, удивительно, а порой даже гениально. Рядом с ней я каждый день узнавал что-то новое. До нашей встречи я и не подозревал, какое значение приобретает на сцене — часто исподволь — второстепенная вроде бы деталь декорации, свет, присутствие или отсутствие какого-нибудь самого обычного предмета, скажем, метлы или банальной вазы.
Разделявшая нас разница в двадцать лет, кажется, совершенно не беспокоила Марчеллу. Зато очень даже беспокоила меня. Я постоянно твердил себе, что наши добрые отношения не могут не измениться, когда мне стукнет шестьдесят, а она останется еще молодой женщиной. Она полюбит человека своих лет. И уйдет от меня. Марчелла была весьма привлекательной, хотя мало занималась своей внешностью, во всяком случае, на улице мужчины провожали ее взглядом. Однажды в постели она спросила: «А ты хотел бы, чтобы у нас родился ребенок?» Да. Если она этого хочет, я был бы только рад. Но тотчас почувствовал острую тоску. Почему? Наверное, потому, что после многолетней истории встреч и расставаний со скверной девчонкой я в свои пятьдесят с хвостиком уже потерял веру в возможность постоянного союза между мужчиной и женщиной, даже нашего с Марчеллой, хотя наши отношения развивались плавно, без рытвин и ухабов. Наверное, мои сомнения вздорны. Мы ведь с ней так хорошо ладим, что за два с половиной года вроде бы ни разу не поссорились, если не считать мелких размолвок и мимолетных обид. Но не было ничего предвещающего разрыв. «Я рада, что ты не против, — сказала Марчелла в тот раз. — Я спросила не потому, что хочу, чтобы мы заделали bambino прямо сейчас, нет, сперва надо успеть совершить всякие важные дела». Она, разумеется, имела в виду себя — это ей предстояло совершить дела, которые можно назвать «важными». Мне же оставалось тешить себя надеждой, что в ближайшие годы Марио Мучник добудет какую-нибудь русскую книгу, и я с большим трудом и с не меньшим энтузиазмом переведу ее на испанский — что-нибудь поталантливее тех романчиков light,[120]содержание которых улетучивалось из памяти с той же скоростью, с какой я их переводил.
Марчелла жила со мной потому, что, вне всякого сомнения, любила меня, — никакой корысти тут просто не могло быть. В некотором смысле я даже представлял для нее финансовую обузу. Как она могла влюбиться в меня? В ее глазах я наверняка выглядел стариком. К тому же был человеком без определенных занятий, совершенно непривлекателен внешне и со слегка угасшими интеллектуальными способностями, для которого с детства единственной и главной целью было прожить до конца своих дней в Париже… Когда я рассказал об этом Марчелле, она расхохоталась: «Отлично, caro,[121]ты своего добился. Можешь быть доволен: ты и вправду всю жизнь прожил в Париже». Она произнесла это ласково, но в ее словах я уловил оттенок горькой иронии.
Марчелла заботилась обо мне больше, чем я сам о себе заботился: напоминала, чтобы я принял таблетки, регулирующие давление, чтобы каждый день гулял не меньше получаса, чтобы ни в коем случае не выпивал больше двух-трех бокалов вина в сутки. И часто повторяла, что, когда она получит хороший гонорар, мы потратим деньги на поездку в Перу. Ей хотелось посмотреть не столько Куско и Мачу-Пикчу, сколько район Лимы под названием Мирафлорес, о котором я так часто рассказывал. Я поддакивал, хотя в глубине души знал, что этому путешествию не бывать и сам постараюсь оттягивать его до бесконечности. Мне не хотелось возвращаться в Перу. После смерти дяди Атаульфо родина перестала для меня существовать, растаяла, словно мираж в пустыне. Там не осталось больше ни родственников, ни друзей, и даже воспоминания юности постепенно выветрились из моей головы.
О кончине дяди Атаульфо я узнал из письма Альберто Ламиеля, причем с опозданием на несколько недель. К тому времени мы уже полгода как жили в Мадриде. Марчелла принесла письмо в кафе «Барбиери», и новость ужасно расстроила меня, хотя я и знал, что дни старика сочтены. Я тотчас прервал работу и долго как сомнамбула бродил по тропинкам Ретиро. После моей последней поездки в Перу — в конце 1984 года — мы обязательно не реже раза в месяц писали друг другу. Из его посланий, написанных дрожащей рукой, которые я порой расшифровывал подобно палеографу, я узнавал подробности экономической катастрофы, поразившей Перу в результате политики Алана Гарсиа. Инфляция, национализация, разрыв отношений с кредитными организациями, контроль над ценами и валютным рынком, рост безработицы и падение уровня жизни… По письмам дяди Атаульфо было видно, с какой душевной тоской он ждал смерти. Умер он во сне. Альберто Ламиель также сообщал, что собирается переехать в Бостон, где с помощью родителей жены-американки надеется подыскать себе хорошую работу. «Только последний идиот, — добавил он, — мог поверить обещаниям Алана Гарсиа, за которого я голосовал на выборах в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, как и многие другие наивные квалифицированные специалисты». Поверив словам президента, обещавшего не трогать долларовые сертификаты, Альберто хранил в них все свои сбережения. Когда вновь избранный президент издал указ о принудительном переводе валютных сертификатов в перуанские соли, Ламиель остался ни с чем. И это было лишь первым звеном в цепочке несчастий. «Лучшее, что я могу теперь сделать, это последовать твоему примеру, дядя Рикардо, и уехать, потому что в этой стране уже невозможно работать, если только ты не находишься в услужении у правительства».