Кроме похвал и комплиментов Луначарский высказывает в адрес «Проблем творчества Достоевского» и несколько мотивированных упреков. Он пишет, например, что «Бахтин как будто бы допускает какое-то высшего порядка художественное единство в романах Достоевского, но в чем оно заключается, если эти романы полифоничны… — понять несколько трудно. Если допустить, что Достоевский, заранее зная внутреннюю сущность каждого действующего лица и жизненные результаты их конфликта, комбинирует эти лица таким образом, чтобы при всей свободе их высказываний получилось в конце концов каким-то образом очень крепко внутренне спаянное целое, тогда надо было бы сказать, что все построение о полноценности голосов действующих лиц Достоевского, то есть об их совершенной независимости от самого автора, должно было бы быть принято с весьма существенными оговорками».
Можно согласиться и с утверждением Луначарского о неправоте Бахтина, настаивавшего, что именно Достоевский «был создателем полифонии или хотя бы полифонического романа и многоголосности, при самостоятельности и полноценности отдельных голосов». По справедливому замечанию Луначарского, полифоничность в полной мере присуща, например, творчеству Шекспира и Бальзака. Он даже склонен считать, что «Бальзак в этом отношении безусловно превосходит Достоевского».
Критические высказывания Луначарского, сформулированные в высшей степени корректно, без какого-либо призвука собачьего рапповского лая, не отменяли общего одобрительного тона всей рецензии. Очень может быть, что она кардинальным образом переменила бы жизнь Бахтина, став, допустим, своеобразным рекомендательным письмом, обеспечивающим устройство на работу в один из ленинградских вузов или академических институтов. Это не беспочвенные фантазии: Рахиль Миркина вспоминала, как Бахтины «надеялись, что сам факт появления статьи Луначарского, даже независимо от оценки книги, сыграет положительную роль в судьбе Михала Михалыча». Однако критический «вексель», выписанный Луначарским, к моменту публикации статьи «О “многоголосности” Достоевского» утратил значительную часть своего обеспечения. Причина этого в том, что Луначарский создавал свою рецензию на книгу Бахтина как народный комиссар просвещения, а увидел ее на страницах «Нового мира» уже как председатель ученого комитета при ЦИК СССР. Таким образом, по гамбургскому счету, применимому не только в литературе, но и в политике, статья, на которую так рассчитывали супруги Бахтины, принадлежала теперь не полновластному сюзерену вузов, институтов и школ, а попавшему в опалу политическому деятелю. Поэтому она не стала индульгенцией, навечно отпускающей Бахтину его формально-идеалистические грехи. Тем не менее авторитет Луначарского, сохранившего место в коммунистических святцах (вычеркиванию оттуда помешала ранняя смерть, избавившая его от чисток и процессов середины 1930-х), оставался очень высоким. Его вполне хватило для того, чтобы статья «О “многоголосности” Достоевского» сыграла роль выданной впрок лицензии, впоследствии зачастую легитимирующей деятельность Бахтина. До статуса охранной грамоты она, конечно, недотягивала, но функцию дисконтной карты, минимизирующей нервозатраты при общении с начальством и административными инстанциями, выполняла порой успешно (рецензия Луначарского будет, например, настойчиво упоминаться в документообороте, сопровождающем послевоенную защиту Бахтиным докторской диссертации о Франсуа Рабле).
Не осталась незамеченной первая книга Бахтина и за рубежом. На нее откликнулись филологи-эмигранты, свободные, в отличие от своих советских коллег, от необходимости соотносить высказываемые оценки с требованиями политического момента и руководящих литературой организаций. Этот объективный подход позволил найти в «Проблемах поэтики Достоевского» не идеологические прегрешения, а сугубо концептуальные изъяны и сбои в логике рассуждений.
Так, Альфред Людвигович Бем, бывший ученый хранитель Рукописного отделения Академии наук, осевший после революции в Праге, отрецензировал книгу Бахтина на немецком языке в берлинском журнале «Slavische Rundschau» (1930, № 1). Он без обиняков говорит, что Бахтин дает в своей работе «законченную систему понимания творчества Достоевского» и «делает ряд удачных стилистических наблюдений» над такими произведениями писателя, как «Бедные люди», «Двойник», «Бесы», «Братья Карамазовы». Но, «выдвигая “полифонию” как основную черту творчества Достоевского, Бахтин склонен так заострять свое утверждение, — считает Бем, — что вообще отрицает единство автора, стоящее за всем этим многообразием чувств и мыслей героев». Из-за этого «верно подмеченная внешняя черта построения романов Достоевского не находит все же окончательного прояснения. “Надсловесное, надголосовое, надакцентное единство полифонического романа остается нераскрытым”, — такой упрек делает Бахтин другим исследователям Достоевского, но он сохраняется в полной мере и после появления его работы», — подытоживает свои замечания Бем, и с ним трудно не согласиться.
Другой русский пражанин, Ростислав Владимирович Плетнев, свои наблюдения над содержанием книги Бахтина изложил на страницах чешского столичного журнала «Slavia» (1931, т. IX, вып. 4). Признавая, «что во многом М. Бахтину удалось по-новому осветить не только творчество Достоевского, его манеру писать, но и проникнуть к самым истокам творчества», Плетнев призывает отнестись к построениям рецензируемого автора с особой требовательностью: если в слабой работе стоит прежде всего подмечать сильные стороны, то в сильной работе, наоборот, лучше отыскивать огрехи с оплошностями.
Главное возражение Плетнева направлено против бахтинского желания «свести особенности творчества Достоевского, его композицию романов к полифонии самостоятельных голосов». Плетнев признаёт, что центральная идея Бахтина способна оказать гипнотическое воздействие на любого, кто с ней ознакомится: «При чтении книги первое время трудно отделаться от впечатления, что в руках у автора та отмычка, которая открывает все двери, ведущие в тайные покои художественного творчества». Но чем сильнее эйфория от объяснительных возможностей, даруемых концепцией полифонии, тем скорее нужно стряхнуть с себя это методологическое наваждение. Ведь «далеко не всё можно подвести под формулу многоголосости или, в частном случае, назвать “двуголосым словом”. Всякое стремление подогнать автора под определенную схему терпит неудачу». Обратившись к «самому творчеству Достоевского», убеждает Плетнев, мы увидим, что образующие его произведения ломают любые априорно заданные схемы, часто связанные с игнорированием наличного материала. «Как можно исключить из области исследования, — недоумевает в этой связи Плетнев, — “Записки из Мертвого дома”?» Вроде бы исключить никак нельзя, однако же «о них мы не услышим ни слова от М. Бахтина». Не услышим, несмотря на то, что «все события, все вещи и слова в замкнутом мире каторги оцениваются с одной точки зрения, с точки зрения рассказчика. Самая форма его воспоминаний является однотонной. Это произведение, где выводится ряд типов, писано в особом ключе, оно, если угодно, одноголосо (выделено курсивом Р. В. Плетневым. — А. К.). Горянчиков вспоминает и описывает. Даже и в таком произведении, как “Игрок”, мы имеем тоже единое лицо, центр, к которому бегут нити всех чувств, переживаемых остальными. Его отношение, например, к немецкому браку, его суждения об игре воспринимаются читателем если не непосредственно как суждения Достоевского, то во всяком случае как “слово-суждение” автора записок (выделение курсивом вновь принадлежит автору рецензии. — А. К.). В “Селе Степанчикове” герой рассказа одноголос; его голос, его оценка и манера изображения воспринимаются как объективно наличествующие, формирующие наше суждение о нем. Эти факты нельзя обойти молчанием, ибо “факт есть факт, и с ним считаться всякий обязан”».