ждала-надеялась: а ну как позовешь?.. Но случилось как-то, что попал ты в руки вдовушке Оксине, которая так крепко обработала красавца-гармониста, что всего-то и осталось от былого жениховского нрава одно-единственное — не проходящая с возрастом потребность в бритье. Будто хоть в этом хотел ты победить время, повзрослевший, постаревший, но не смутившийся.
А жил тихо, незаметно, слова лишнею, бывало, никогда не скажешь. Жена твоя, Оксина, — высокая сутуловатая баба. Она на целых одиннадцать лет старше, и потому, может, рыхла здоровьем: чуть выйдет из избы, пройдет десяток шагов — и уж задыхается.
— Мать, не проживешь долго, — частенько говаривал ты.
— Не каркай, черный ворон! Собирать-то тебя в последнюю дорогу все равно мне придется»..
Когда началась война, тебе, верно, стало так горько, как никому в деревне. На второй же день, в понедельник, ты уложил в мешок сухари и, не сказав ни слова, не прощаясь, ушел за двадцать верст в город. Воротился ты с опущенной головой, злой на кого-то, как мне тогда показалось. Теперь-то я знаю, что серчал ты на себя: не сгодился!
— И куда тебя, старого, понесло? Куда?.. — ругалась бабушка. — Совсем из ума выжил — только что тебя на войне не хватает с твоей деревяшкой!
— Деревяшка у меня с гражданской, да еще прибавь кулацкую пулю, что в груди ношу… Как же ты можешь думать, будто я в этот раз на печи усижу?
Помрачнел ты после этого разговора, стал молчаливым. Больше не сидел на завалинке, подставляя летнему солнышку старые кости, отпуская шуточки в адрес каждого мимо проходящего.
Работал в поле вместе со всеми. А в поле и впрямь выходили все: и молодые, едва успевшие обвыкнуть в замужестве бабы, и твои ровесники — старики и старухи, и мы, мальчишки. Детство — самая беспечная, веселая пора в жизни.
Но у нас, десятилетних, оно не было ни беспечным, ни веселым. Хотя все-таки оставалось детством. Мы как-то враз превратились в мужчин, повзрослев разумом лет на десяток. А силы у нас остались те же, детские. II отработав, как и взрослые, день с серпом в поле или в лесу на заготовке дров, возвращались домой еле волоча ноги. Садились за стол — на отцовское место — ждали, когда мать подаст из печи жидкий постный суп, зачастую с картофельной ботвой или капустными листьями, обрежет ломоть хлеба, испеченного пополам с лебедой. «За день съедаем по целой охапке сена», — говорили тогда старики-острословы.
Ты, дедушка, помогал нам стать взрослыми. Это ты первым собрал нас, ребятишек, вывел в поле. Сколько ржаных колосьев поднято нами с земли, сколько хлеба не осталось мокнуть в опустевшем осеннем поле!
Босиком по колючей стерне, неся в тонких руках тяжелые мешки с колосьями, мы обходили сжатые поля. И чем тяжелей был мешок, тем больше мы радовались. Помнишь, ты сказал: «Хлеб из этих колосков — добавочная порция вашим отцам на фронте. Чтобы они стали еще сильнее…»
А по дороге домой мы играли в войну, снова превращаясь в десятилетних. Ведь только дети могут играть после дня непосильной работы, что есть духу носясь по жухлой траве, врубаясь прутьями в заросли чертополоха.
Ты, дедушка, помогал нам оставаться детьми. Помнишь, как ты не меньше моего радовался, если мне удавалось одним лихим ударом срубить куст полыни, изображавший врага, немца? И ты, старый красноармеец, учил нас всему тому, что искони сближало солдат и мальчишек. Мы падали в борозды, перебегали от куста к кусту, вставали в атаку с громовым «ура». И побеждали.
Никто из нас не хотел быть немцем, фашистом. Помнишь, одного мальчика, Саню, мы все вместе хотели заставить воевать против «наших»?.. Саня сначала заплакал, а потом вдруг вытер нос и решительно заявил:
— Хоть бейте, ни за что не буду против наших!
Тут ты шевельнул своими кавалерийскими усами и вмешался:
— Не надо, ребята, заставлять его — у него отец на фронте…
Когда в тот год мы закончили собирать колоски, правление выдало нам по стакану меда. Взрослым меда давно не давали, а нам дали. Это, знаю, тоже твоя забота, дедушка: ведь мы были детьми…
Мед мы смогли донести до дома. Почему смогли? Да потому, что давным-давно его не пробовали, не видели. Но донесли, как донес бы человек взрослый, которого ждут несколько голодных ртов, которому нужно заботиться о меньших…
— Жив был — веселый был, не обходился без шутки-прибаутки, да и спеть-сплясать умел. Давайте еще по стаканчику…
— Подождите: спою-ка я любимую песню моего старика…
Заводит бабушка про то, что «хороший мужик я», — веселую озерную песню. А у самой слезы катятся.
— Не плачь, бабка, не плачь — слезами горю не поможешь. В могилу за умершим не пойдешь — жить надо…
— Если б своими глазами не видел его в гробу, ни за что бы не поверил. Вчера утром дома задержался — слышу, он по колхозной трансляции говорит, лично ко мне обращается. Долго, мол, спишь, товарищ бригадир: на ток тебе уже зерно подвезли, а людей маловато… Знаете ведь, и голос председателя так не подействует… Побежал я искать людей, на обратном пути встретил Колю. Что, спрашивает, подействовала критика? И посмеивается.
— Пришел-то старик мой больно уж веселый. Потом стал жаловаться, что знобит его. Выпил два стакана чаю и лёг. Немного погодя слышу: зовет… Велел побрить себе бороду, постричь. А баню истопил да помылся еще позавчера, с вечера. Будто бы собирался куда… Утречком-то вот и прошелся напоследок по деревне, попрощался с родными местами… Как побрила его да усы поправила, попросил сесть рядышком и говорит: «Скоро, мать, пора мне. Одну тебя оставляю…»
— Надо же: так точно свое время почувствовал.
— Горько мне стало от его слов: сижу рядом — плакать хочется, а слез нет. Не ждала ведь, что так сразу соберется, и болеть-то не болел…
«А ты не плачь, — утешает он меня, — мне слезами не поможешь, о своем будущем горевать тебе ни к чему — время нынче не такое. Жили мы с тобой хорошо вдвоем — так и дальше живи, одна. Чтобы люди вспоминали нас обоих добрым словом. Больше-то ведь ничего не останется, да ничего и не надо. Прощай… Хотя нет: не забудь председателю сказать, что зима будет ранняя. Пусть с озимыми поторапливается и картошку пораньше копать начнет…»
Потом заговорил быстро-быстро, будто кто торопит его: «Мать, ноги холодеть начали… Теперь руки… Ох, и глаза закрываются…» С этим и успокоился. Глаза-то у него открытыми были, только, знать, перестали видеть…
Тронула грудь его — там, где