Свой горестный плач он воплотил в ярких живых образах, сравнил его с трелью, которую рождает нежное горло певчей птички. «И крылья омочив в слезах, / Песнь ласточкой несется прочь»; «Печальный стон моей свирели / Похож на коноплянки трели». Плач младенца, кричащего во тьме полночной от отчаяния, громкий плач безъязыкого дитяти превратился в птичью трель.
Отведя бороду (в ней путались неуклюжие пальцы, и волоски вместе с белыми костяшками пуговиц лезли в прорези), он вновь попытался застегнуть рубаху. «Дух есть дыхание». Сегодня он вспоминал прежние битвы, терзался болью старых ран. Давно уж он не думал обо всем этом. «И сожаленье умирает». Его горькое сожаление походило на него самого: оно зачерствело и ныло тупой болью, утратив живую реакцию. Артур ушел очень далеко, а он со своим сожалением догонял его или pari passu[117] просто шел к небытию; но теперь они уже не мчались, а неохотно плелись на зов мертвого друга. То была еще не вся правда. Они с Артуром просочились в поэму, жили в ней перстной, словесной полужизнью, думал он иногда, жили нераздельно, но не сливались воедино: их сосуществование не походило на крепкое единение дружеских рук, скорее один из них, как паразит, крепко присосался к другому – так к умирающему дубу лепится омела, украшая его молочно-белыми ягодами и таинственными вечнозелеными листками. Беспокойство по поводу поэмы не оставляло его, в голову постоянно лезли нехорошие мысли. Наверное, поэма необходима ему, чтобы оживлять меркнущую память о друге, но, может быть, стоило проявить мужество и забыть о нем? Что, если, используя образ любимого человека, он преследовал личную выгоду, наживал себе славу? Не мудрее, не честнее поступил бы он, если бы, вместо того чтобы творить из своего ужаса, вызванного гибелью Артура, фантастически красивую поэзию, в искреннем непонимании глядел на его смерть, пока, как гаснущий огонь, она не утратила бы в памяти своей язвящей яркости или заставила его отвести взгляд? Нельзя превращать в стихи человека, будь то сам певец или тот, о ком поют, будь то певчее горло или недвижный труп.
Но, несмотря на это, он был уверен в одном: поэма была великолепна, жива и правдива, как ангел небесный. Витавшие в воздухе голоса его предшественников – Данте и Теокрита, Мильтона и несчастного Китса, – чьи творения жили вместо творцов, обрели в его поэме жизнь, в ней они вновь зазвучали. Как плененная птица, он пел в клетке своей поэмы, то была круглая, вращающаяся западня, большой шар, окаймленный полосами рассвета и заката. Поэма была целым миром, и ее тяжелая сфера вращалась в космической пустоте; в ней было все: горы и прах, приливы и деревья; мухи, черви и слизистые драконы; ласточки, жаворонки и голуби-почтари; черная, как вороново крыло, летняя мгла; люди, коровы, младенцы и фиалки, а живые нити языка, словно прочные веревки из шелка или солнечного света, связывали все образы воедино. Поэма вышла сияющим двойником безобразной мировой глыбы. Мир расползался, терял очертания – поэма, отражение этого мира, слепок с него, упорядочивала, чудесным образом оформляла его.
Увериться я был бы рад, Что жизнь продлится вечно. Или Земля – лишь шар из черной пыли, А сущее – зола и прах:
Все дивные красоты света, Шар огненный, зеленый круг, Что страстный вдохновляют труд Самозабвенного поэта.
И что нам Бог, коли мы смертны? Разумно ль тленом соблазняться И терпеливо дожидаться Телесной смерти? Легче, верно,
Как в омут, броситься в покой — Так птах ныряет добровольно В зияющую пасть питона — И слиться с черной пустотой.
Он боялся, страшно боялся поддаться искушению и предпочесть Искусство жизни. Искусство легко овладевало им и всецело захватывало его; ему было знакомо искушение страстного, самозабвенного труда – как Соловей, он распевал тогда во все горло. Кембриджский друг его, Тренч, с апостольской серьезностью и добродушной насмешкой внушал ему: «Мы не можем жить в искусстве, Теннисон!» Свой «Дворец Искусства»[118] он написал для Тренча и Галлама; героиней поэмы была его Душа. Он выстроил для нее на высоком утесе величественный дворец наслаждений, дворец Искусства, где Душа восседает горделиво и
В сознанье жизни веселится, Природы, мира Госпожа, Над чувствами пятью Царица…
и ведет такие речи:
В раздорах вер я беспристрастна И все их равно созерцаю, Как Бог, – никоей не причастна.
Но вот Душа низвергнута из своей башни в кошмарный мир; теперь он сам с жаром доказывал Тренчу: «Мы можем и должны жить как боги» – и послал ему аллегорию с таким посвящением:
Настанет день, и тот, кто гнал Любовь, Любовью изгнан будет за порог И ляжет в прах, во тьме, как пес, завоет. Затем ли Бог слепил из подлой глины Венец творенья? Ангелы затем ли Сосуд души слезами обожгли?
И здесь глина, лепка, прах. В юности пишешь, не задумываясь, и лишь много позже понимаешь, что все неспроста. Еще в детстве он прочитал книгу из библиотеки отца, поразившую его воображение; в ней говорилось о том, как Гавриил с ангелами сочувствовали Деве Марии, боявшейся, что Ей предстоит пострадать от насилия мужчины и потерять непорочную девственность. Сорок дней ангелы лепили из глины человека – вот откуда в его стихах лепка и прах. Но не только это предание пробудило интерес к этому. Он бывал вместе с отцом на похоронах в Баг-Эндерби и Сомерсби, когда отец, воодушевленный парами бренди, сурово и трубно читал заупокойную по усопшим. Его впечатляла глина на стенке могилы, отшлифованная лопатой могильщика и мокрая от дождя, – эта влага представлялась ему слезами ангелов. Впечатляла новейшая теория Дарвина, то усердие, с каким ученый перелопачивал прах и перегной, исследуя жизнь какого-нибудь червя. Человечество было из земли, перстным. Но помимо этого и несмотря на это, существовали и «шар огненный», и «зеленый круг». Артур восхищался Соловьем из «Воспоминаний о „Тысяче и одной ночи“», трель которого «протянулась сквозь время и вовне пространства». И в поэме в память о друге Соловей смело возвысил голос. Он бросал вызов и малодушному «птаху», добровольно ныряющему в питонью пасть, и милой, невинной строчке – «Печальный стон моей свирели похож на коноплянки трели», и утверждению, будто стих и песня – лишь печальный наркотик, притупляющий боль.
Соловей был тайным голосом искусства, в котором, как говорил Тренч, нельзя жить. Теперь, состарившись, он испытывал сильнейшее искушение жить в нем, как ребенком жил в арабских сказках. Временами и его дорогая Эмили, и почтительный сын Галлам, и тысячи поклонников, льстецов и тех, кому что-то надо было от него, казались ему бесплотными, летучими тенями, а истинной действительностью представлялись голоса из незримого мира.