Из пасти врат, отверстых там, Поток одряблых лиц исходит; Там, спотыкаясь, тени бродят По бесконечным берегам.
Какие выразительные, плотные слова «пасть», «одряблый», «бродят». Или «валялась», «скакала», «давила». Они и пугают, и зачаровывают. Но другой мир, мир духовный, мир света, не поддавался человеческому языку, ускользал из-под пера, словно воздух. «Кто избавит меня от сего тела смерти?» – взывал в отчаянии святой Павел[114]. Да, Павел хорошо знал, что значит быть комком нервов, знал, как прочно запутывается дух в их мелкой сети. Святой Павел писал о человеке, вознесенном до третьего неба: «…в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю». Альфред тоже умел вырываться из тела, входить при ясном сознании в транс. Удивительно, как он достигал этого состояния: он твердил и твердил про себя два слова собственного имени до тех пор, пока, как ни парадоксально, сосредоточенность исключительно на своем Я не разрушала границ этого Я, этого сознания, – и тогда он становился всем, становился Богом; причем его сознание не затуманивалось, но, наоборот, невероятно прояснялось, он обретал чудесную уверенность в себе и сознавал совершенную сверхъестественность происходящего – это состояние не поддавалось никакому описанию. Смерти попросту не было, самая мысль о ней была смехотворна; утрата Я, личности (если то была утрата) отнюдь не равнялась небытию, но казалась единственно настоящей жизнью. Притупление сознания было ему известно во многих формах: в юности его изнуряли припадки наследственной эпилепсии, он блуждал в тумане, как герой «Принцессы» или армии противников в «Смерти Артура»[115], но утрата личности, вызываемая повторением собственного имени, не имела с такими состояниями ничего общего. Он написал об этом в поэме, надеясь, как и Данте в начале «Рая», что эти строки прочтут люди, которым известно, что такое пребывать вне тела.
Trasumanar significar per verba Non si poria: pero l’esiempio basti A cui esperienza grazia serba[116].
Он не совсем был доволен тем, как описал в поэме трансцендентальные явления. То была неудовлетворенность мастера: описания неземных состояний казались ему надуманными, недостоверными в отличие от тщательно выписанной картины своего горя или образов птиц, садов, морских берегов, даривших наслаждение чувствам. Описание транса пришлось многократно исправлять.
За словом слово, вот уже Мертвец так близко, ближе… вдруг Во мне живой явился дух И прилетел к моей душе.
И две души, сплетясь, мгновенно К высотам мысли воспарили И суть узрели; ощутили В себе глубинный пульс Вселенной,
И звуки музыки бессмертной, И бег Часов, и тяжкий Шаг Рока и Смерти… Но иссяк Уже мой транс, сомненьем прерван.
О, речь неловкая. Увы, Ни перстные слова, ни память Не в силах до конца представить То, чем я стал, то, чем я был.
Закат. Между холмов на воле Коровы белые лежат, И вязы черные стоят, Ветвями обнимая поле.
Он долго думал, как ему изменить строку, где говорится о сплетении душ. В первом издании она выглядела иначе:
Дух мой, с его душой сплетясь, К высотам мысли воспарил…
Он исправил ее. Ему показалось, что первое прочтение может быть неверно истолковано.
Он верил, что во время транса его душа на самом деле покидает тело и, воспаряя, возносится к Великой душе и что они с Артуром составляют, возможно, часть ее. Они установили причину, по которой Дантов «Ад» впечатляет читателя гораздо сильнее, чем «Рай»: он был создан из слов, неизбежно более чувствительных, – в них присутствовали дыхание, язык, зубы поэта, его рука, «теплый писарь», что оставляет на бумаге чернильный след. Он надеялся, что Артур наслаждается блаженством не меньшим, чем Беатриче в Дантовом раю. Артур говорил ему устами поэмы:
Едва ль постичь тебе дано Мое блаженство. Знай, оно — Цель бытия, итог всего.
Но поэма тут же подвергала сомнению его упования:
Мертвец ли говорит те речи, Тем утишая скорбь мою? Или душа тоску свою Игрой воображенья лечит?
Но не Беатриче – наказанные любовники Паоло и Франческа, их сплетшиеся в адском огне души уже сотни лет вызывают у читателя безмерную жалость и острое чувствительное наслаждение.
Его поэма жила благодаря образам безмятежно дремлющих белых коров, поля в темных объятиях вязов. Как хороша эта фраза – «перстные слова», она передает всю косность и неподатливость человеческого языка. Ладное, выразительное слово «персть» – оно наводит на размышления. На мысли о «сем теле смерти», о глине, о тлении. В одном слове ужились искусство и разложение. «Мы живы не умом единым», – убеждал он себя в минуты сомнения, под умом подразумевая электрические сокращения материального мозга. В другом стихе, однако, он решительно нарисовал руки Горшечника, вылепившего сущее:
И я увидел суть вещей, То, что постичь не в силах мы. И в мир простерлися из тьмы Руки, что лепят нас, людей.
«Лепят», «прах». Бог оживляет глину, Бог или еще что-то вновь обращает ее в прах:
Коль Око, видящее в наших Поступках зло и благо, гниль В цветущем ныне древе иль Руины ныне гордых башен…
Дивно вышло. И это ужасное Око: оно видит гниль в цветущем дереве, которое из гнили сотворено и потому заключает в себе семя неизбежного тления; несколькими словами он выразил ужас перед бренностью всего, перед бессмысленной бесконечностью материи. «Не хватит слов, чтобы воспеть / Погибель тлеющего тиса… / Главу оплел корней венец, / Корнями кости вплелись».