Опять жизнь героев пьесы «снижена» рецензентом до остроумной смены парадоксальных событий. «Закрутилась веселенькая история, из которой не выпутаться, с подслушиванием и подсматриванием, как в порядочном водевиле, с игрой на одураченного партнера — доверчивого Сарафанова и с тщетными попытками выбраться, улизнуть — за его спиной.
Бусыгин (И. Тихоненко) всю ночь расплачивался за легкомыслие. Готовый к позорному разоблачению, ловчил, изворачивался, вертко отыгрывался на попаданиях в собственную биографию. Но, будь у него отец, подобный Сарафанову, он понял бы и простил его. Бусыгину хорошо с Сарафановым сидеть рядом, вот так, по-мужски, по-домашнему, чувствовать себя своим, “сынком”, советчиком, называть Сарафанова папой. Растроганный, умиротворенный Сарафанов (И. Макеев) и вовсе потерял голову: расцвел, растворился в отцовстве. “Я счастлив, просто счастлив”, — улыбается он виновато, еле держась на ногах к исходу длинной ночи. И говорит, говорит, говорит, обычно молчаливый, сумрачный, понурый. Говорит вдоволь, всласть, взахлеб, тепло, доверчиво, в открытую. Как на исповеди, как на духу. О том, что наболело, накопилось. О чем не расскажешь младшим. О том, что с ними неладно. Что ждет одиночество, а одиночество пугает. И, наконец, совсем тихо, таинственно, шепотом — самое сокровенное: он сочиняет музыку…
А Бусыгин попал чудом, шутки ради, в зону невидимых “тепловых” излучений, идущих от Сарафанова и опутавших его нитями крепче семейных, родственных, дружеских, связями без слов, одинаковыми у близких и понятными только им. Зона добра пролегла полосой отчуждения между приятелями. Сблизила Бусыгина с Ниной и Васенькой. Определила тот новый для него тип отношений к людям, который зовется негромко — душевной чуткостью. Как шифр, как тайный знак, она объединила Сарафановых, мнимого и настоящих, против, казалось бы, ни в чем не повинного летного курсанта — жениха Нины…
В парадоксах человеческой порядочности Падве нашел внутреннюю, скрытую напряженность. Курсант в спектакле — воплощение безусловного “порядка”. Выхолощенная, обедненная, обмелевшая порядочность стала ее отрицанием.
Столкновение этого “мертвого” в порядочности и творческого, сарафановского в ней — дало неожиданный драматический эффект. Душевная чуткость, душевная отзывчивость — это и есть творческое в порядочности, творческий подход к окружающему.
Отзывчивость — не талант, не обязательно талант, но способность видеть, слышать, чувствовать другого острее, чем себя самого; каждый раз и каждого по-разному. Способность отказаться от своего, не отрекаясь от себя, и поступиться правдой факта ради правды постигнутой души, приоткрывшейся навстречу.
Такт — это мудрость и мужество человечности.
Может быть, это и есть состоявшаяся человечность?»
Слова, конечно, правильные. Точно подмечены главные черты в характерах героев, нравственная суть их поступков. Но продолжаешь задавать тот же вопрос: в литературу пришел самобытный драматург, почему же рецензент не увидел его резкой своеобычности, его «отмеченности» среди других современных авторов? Да, это была трудная задача, ее выполнение только задним числом может казаться делом несложным. Но хотя бы подступиться к ней, хотя бы попытаться постичь классическую сложность и глубину вампиловской драматургии…
* * *
О том, что спектакль по пьесе сибиряка стал нечастой тогда удачей для театра, автор узнал опять же из письма заботливой Елены Леонидовны. В начале сентября, вскоре после премьеры, она сообщила в Иркутск:
«Дорогой Саша!
Где ты? Что ты? Совсем забыл свою глупую старшую сестру, которая с настойчивостью клинической идиотки продолжает “пробивать” нашего “Старшего сына”. Наверное, тебе известно, что в Ленинграде большой успех. В Москве уже говорят. Мирингоф заявил мне, что он специально отправится в Ленинград смотреть спектакль.
Кстати, В. А. Андреев тоже хочет поехать в Ленинград для этой цели. Может быть, надо пригласить для постановки этого загадочного Ефима Падве? Вчера говорила с Симуковым, он говорит: “Приезжал Хамармер[63] и рассказывал, что вся театральная критика Ленинграда единодушно признала, что родился новый талантливый драматург. Как это было мне слушать… Мы ведь с Вами ‘открыли’ его много лет назад”. Я сильно разозлилась и ответила, что “открыть” — это значит “поставить” на московской сцене, а к вопросам разрешения пьес он имеет больше отношения, чем я.
Уезжаю на несколько дней в Ленинград — болеют мои старички, и Валентин Иванович просил меня, если “Сын” идет, обязательно поглядеть спектакль…
А что у тебя?.. По слухам, ты начал писать новую пьесу. Правда?
Здесь всё очень-очень сложно, как всегда. И довольно противно. Афанасьев в роли начальника Главка стал чрезвычайно осторожным. Весь июль я ежедневно ходила к нему (пока еще принимает), и все мои вопросы, включая вампиловскую пьесу, остались неразрешенными.
Кстати, за день до своего назначения Афанасьев дал мне слово, что договорится с Родионовым о включении в наш репертуар твоей пьесы. А воз и ныне на том же месте».
Об успехе в Ленинграде Вампилов и в самом деле не знал в подробностях. В последующих письмах той же Якушкиной и Граковой он объяснял: театр присылал ему вызов на премьеру в июне, но летом он предпочел тайгу, а не поездку в город на Неве. Уже осенью, по возвращении из заповедных мест, он писал Елене Леонидовне: «Новостей у меня особых, как Вы понимаете, нет, я был на Байкале, в тайге, в местах этих новости не водятся, зато водятся зверь и птица. Работал мало, новую пьесу еще не начинал, переделал “Прощание в июне”, сдаю эту пьесу сейчас в наш театр и местное издательство[64]. Переработка вышла большая, переписал ее процентов на 75, вышла, по-моему, приличная комедия. Я ее привезу, авось заинтересуется ею какой-нибудь столичный театр. А что дальше?
Драмы лежат, так пусть хоть комедии пойдут. На днях вот как раз ставлю точку и очень сожалею, что нет тут Вашего редакторского глаза.
“Старшего сына” по приезде в Москву я попытаюсь пристроить куда-нибудь. Ведь дело, разумеется, не в одном только Мирингофе (будь он проклят).
Посылаю Вам книжку[65], она вышла еще летом».
В этом письме снова и снова чувствуешь усталость Вампилова от той многолетней изнурительной борьбы, которую он вел за свои пьесы, его трезвый взгляд на то, что конца этой борьбе не видно. Какие раны нужно было нанести отзывчивой, мягкой, сострадающей душе Саши, чтобы он сказал о человеке: «Будь он проклят!»