И как он успевал, как его хватало на это? Может быть, он искал занятия? Ведь жизнь его в Ялте была в сущности тосклива и одинока. Или в этом сказывалась его основательность, унаследованная от отца, «папаши», или тяга к нормальному, не фальшивому? Ведь он был доктор и всегда подчеркивал свой докторский, естественный взгляд на вещи… Он был молод, холост, свободен, но в тридцать лет купил дом в Мелихове, содержал большую семью, занимался хозяйством, лечил мужиков, строил школу, был редкостный хлебосол. Отчего?.. Теперь он был знаменит, довольно богат, болен, глубоко сосредоточен — дом, пожалуй, был необходим, но раньше?.. Да, теперь Чехов — второй, после Толстого, прозаик в России, и уже ходит по Волге пароход «Антон Чехов», и вот можно позволить себе, как сейчас, например, уехать в Ниццу накануне премьеры «Трех сестер». А ему ведь только сорок! Что-то трудно представить себе, чтобы у писателя Бунина через десяток лет тоже был дом, сад, кабинет, собаки. Хотя академиком он к тому времени непременно станет.
Но, может, должно взять пример? Может, именно дом, семейный уклад, гимнастические упражнения по утрам, обеды в один и тот же час есть самое простое и верное средство для работы? В юности Чехов писал где придется, на подоконнике или краю стола, и, может быть, именно жажда нормальной работы толкала его на устройство, приобретательство, упорядоченность жизни? Разве и мне не хотелось бы дома, имения, семьи, режима?
Занятно, что почти десять лет назад из Орла он послал Чехову письмо с просьбой прочесть два-три рассказа. Это было глупо, разумеется, но знаменательно: Чехов уже был Чехов. И если бы Ване Бунину сказали тогда, что он будет просто жить в доме Чехова!.. Впрочем, и при первом знакомстве такое предположение было бы невероятно! Их познакомили в девяносто пятом году в Москве — был январь, номер в гостинице, суматошная московская зима, — Чехов запомнился простым, приятным, приветливым; стройный, изящный человек в пенсне, с неожиданно глубоким, густым голосом. Но приблизиться к нему казалось невозможным: он существовал в иной атмосфере, она окружала и защищала его, атмосфера Москвы, журналов, славы, знаменитостей, приглашений, успеха. Русская литература уже приняла Чехова в свои ладони, а Бунин и другие еще копошились, как и по сей день, в ногах ее. И никак не найти было в Чехове того, что хотелось найти Бунину: общности судьбы, бедной и провинциальной юности, самообразования и самосознания: за Чеховым уже стояли Москва, Петербург, университет, Суворин, лучшие журналы и театры.
А в следующий раз они встретились только прошлым апрелем — вон висят в саду качели и стоит скамейка из «Дяди Вани», в память об этих прекрасных днях, — и тут быстро и легко, сама собой, возникла та близость, которой он обязан своим нынешним пребыванием в этом доме.
Господи, что тут было апрелем! Сначала театр гастролировал в Севастополе, и Антон Павлович поехал туда встречать их и смотреть спектакли. А четырнадцатого, на Фоминой неделе, они уже были в Ялте, и крошечная Ялта, чахоточная Ялта, степенная и светская Ялта — царскую семью уже ожидали в летней резиденции, в Ливадии, — скучная Ялта была взбудоражена и взорвана появлением молодого театра и нахлынувших по случаю его гастролей знаменитостей.
Грешно, конечно, но Бунин никогда не любил театра и не понимал чеховских пьес, и особенно не понимал, как Алексеев-Станиславский, ставя их, напускает важности и выдает за грустное и значительное то пошлое, что и следует выдавать за пошлое. Чехов, кажется, писал свои пьесы просто так, тоскуя и усмехаясь, и, кажется, стеснялся, что пишет их, и уж во всяком случае имел в виду совсем не то, что «открыл» в них «общедоступный» театр: можно было поплакать над судьбой плохого писателя Треплева и плохой актрисы Нины Заречной, но как можно было показывать их без юмора! И как вообще можно было извлечь «новые», «общественно-значительные» идеи из пьесы, в которой выведены две актрисы, два писателя, доктор!..
Но, однако, что ни говори и как к этому ни относись, театр действительно был занятен. Существовал он едва года полтора-два, но уже не было, кажется, человека в России, который не слышал бы о нем. И откуда что взялось! Люди собрались на удивленье: таланты. Были и умники. И даже женщины — что совсем поразительно — казались интеллигентны и умны. И сколько свободы, понимания искусства и жизни, непритворного волнения, верности, глубины, хотя слава их, на взгляд Бунина, больше создавалась все-таки вызывающим выбором репертуара: они играли Ибсена, Гауптмана — Чехов особенно восхищался Гауптманом, «Одинокими». Одна физиономия Мейерхольда, игравшего Треплева, сверхинтеллигентная и сверхнервная, как бы вылепленная для начала нового века, уже была вызовом и, кроме того, наводила на мысль, что в эту группу людей отбираются самые интересные и живые человеческие экземпляры.
Бунин был далек от театра, актерство в принципе казалось ему собранием суетного, фальшивого и безнравственного (хоть с ними весело валять дурака), и ему думалось, что есть что-то неловкое и странное в том, что Чехов, серьезный и знаменитый писатель, связал свое имя с театром слишком молодым, слишком «новым», модным. Это было непохоже на Чехова. И думалось, что Чехов сделается смущен, постарается стоять в стороне. Если бы это был Малый или Александринка, то другое дело, а молодые «эрмитажники», демократы, пропагандисты, вокруг которых подозрительно быстро собиралось «все самое передовое и прогрессивное», — это было слишком шумно и бойко для Чехова.
И тем более удивительно было то, что оказалось на самом деле: Чехов был счастлив. Открыто и просто счастлив. И круговорот тех дней доставлял ему, кажется, одну радость. При всей его сдержанности, иронии, подшучивании над театром и самим собой, автором всеизвестных пьес. Общение с театром превратилось в фейерверк и праздник — праздник легкости, любви, понимания, расположенности друг к другу. Настроение у всех держалось прекрасное; завтраки, обеды и ужины не прекращались; шампанского выпили море; старик Артем и молодой Москвин устраивали турниры острословия и остроумия; женщины были красивы, изящны, естественны. И все это на фоне уже по-летнему яркого моря, залитой солнцем набережной, зеленых гор, цветущих садов; Ялта уже наполнилась, гуляла, фланировала, цвела светлыми кружевными зонтиками и белыми огромными летними шляпами дам. Мужчины также надели светлые сюртуки, офицеры перешли на летнюю форму, сняв шинели. Актеры самого демократического театра тоже, слава Богу, одевались с нормальным изяществом и модою, и, пожалуй, один Горький выделялся в толпе актеров черною крылаткой, сапогами и шляпою, похожей на малороссийский брыль.
Шел бесконечный и беспрестанный разговор, смех, шутки, актерское перебивание друг друга и состязание в побасенках, небылицах, пересказывании оплошностей и оговорок на сцене, и потому каждый завтрак или ужин переходил в новый спектакль, импровизацию. Молодые актеры были неутомимы, неистощимы, казалось, они никогда не спят, способны съесть слона, выпить все подвалы Массандры. Это была первая гастроль театра, Ялту вообще объявили местом отдыха, и деспотически строгий Станиславский не мучил репетициями.
Теперь, зимой, среди тишины и дождя, сказкою казались те дни, и странно было вспоминать и видеть себя со стороны: пожалуй, только дома, среди близких людей, в хорошем настроении, бывал он так свободен, раскован, способен дурачиться, острить, представлять в лицах всякую чепуху; с Москвиным состязались в чтении ранних, смешных рассказов Чехова; копировали актеров, знакомых, трогательного и всем известного в Ялте Исаака Абрамовича Синани, у которого книжный магазинчик на набережной, рядом скамейка — на ней сиживают обычно и возле нее собираются писатели; еще несколько дней назад Бунин зашел к «другу писателей» и тот с благоговением справлялся, скоро ли вернется Антон Павлович… Хохот стоял в Белой Даче, хохот и шум, даже Чехов покатывался со смеху, сбрасывал, по своей манере, пенсне рукой и падал головой в колени и потом, утирая слезы, молил: «Ой, Иван Алексеич, ой, не надо! Умру!» А Станиславский, смеявшийся тоже заразительно и красиво, потом с полной серьезностью приглашал поступить к нему в театр… Веселье переносилось в гостиницу или ресторан, Артем или Москвин торговали у Бунина анекдоты и истории по пяти рублей за штуку, и если оказывался за столом Куприн, то кричал: «Бери, Ваня, бери! Они скоро самые богатые будут!»