Поэт Валерий Брюсов, тогда еще с госпожой Гиппиус незнакомый, явился к ней во время ее первого визита в Москву ради чтения стихов – и явился он не без дрожи в коленках. Постарался не опаздывать: коли назначено быть ровно в полдень, он и вошел именно в то мгновение, как стрелки сошлись на двенадцати.
Горничная проводила гостя к двери и, странно усмехнувшись, прошептала:
– Стучите, сударь. Барыня не любят, когда им докладывают, любят, когда гости сами входят.
Она ушла, а Брюсов сделал, как велено было: постучал.
– Войдите! – произнес голос, враз томный и резкий.
Валерий Яковлевич вошел – да и остолбенел, не в силах перешагнуть порога. Он увидел зеркало, поставленное под углом так, что в нем отражалась вся комната. А в этом зеркале, точно картина в раме, сияло нагое тело Зинаиды, бело-розовое после сна, совершенных форм и линий.
Замешательство Брюсова… С ним все понятно, слов для его описания подобрать просто невозможно! Мелькнула мысль, что теперь он понимает, почему так странно усмехалась горничная, почему отводила глаза…
Вполне насладившись этой картиной – обратившийся в соляной столб символист, – Зинаида усмехнулась:
– Ах, мы не одеты, но садитесь, коли пришли.
К слову сказать, с местоимениями она обращалась привольно: иногда называла себя во множественном числе (считала себя истинной королевой!), а стихи писала в первом лице мужского рода, то есть у нее не было лирической героини, а имелся только лирический герой… Кажется, одно только стихотворение было написано от имени женщины, но о нем будет речь дальше.
Итак, последовало приглашение садиться. Брюсов и рад был бы, поскольку ноги откровенно подгибались, однако сесть так, чтобы не видеть отражения нагой хозяйки, томно принимавшей позы одна другой соблазнительней, оказалось некуда! Ну, выбрал он наконец-то самый неудобный стульчик, задвинутый за убогостью куда-то в угол, сел да еще и к стенке отвернулся, чтобы не зреть ежесекундно это розовое, только что из постели смятой поднявшееся, словно Афродита из пены морской… Подушки и простыни в той постели ворохом, будто после ночи любви… а говорят, что она любви не знает… да разве это возможно, с таким-то телом…
Родственница Брюсова напишет в своих воспоминаниях о Зинаиде: «При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием».
Ничего себе – целомудренность фигуры! Сразу видно, что эта родственница, в отличие от самого Валерия Яковлевича, никогда не видела упомянутую З.Н. в чистом виде – ню.
– Вы ведь, кажется, стихи пришли читать? – звякнула серебряная усмешечка, и Брюсов принялся декламировать.
Он и сам потом вспомнить не мог, что читал. Может быть, очень подходящую к случаю «La Belle Dame sans merci» («Прекрасную Даму без пощады»). Или своего чудесного «Одиссея» («Певцами всей земли прославлен я, хитроумный Одиссей…»), зачарованного красотой и песнею сирен… Но, видимо, Зинаида сочла эти стихи вполне удовлетворительными, потому что ни разу не перебивала, а потом деликатно вклинилась в паузу и, накинув пеньюар, явилась перед поэтом воочию, а не в качестве эфемерно-плотского отражения:
– Я причесываться не буду, вы не рассердитесь?
Он ошалело таращился на сплошную массу темно-золотых кудрей и даже подосадовал, когда Зинаида собрала-таки их в очень искусный пучок.
Наконец хозяйка села против гостя, и он с облегчением перестал кособочиться.
Принялись говорить о Москве.
– Я не знаю ваших московских обычаев, – играя своими чудесными, переливчатыми глазами, промолвила Зинаида. – Можно ли всюду бывать в белых платьях? У меня иного цвета как-то кожа не переносит… В Петербурге так все меня уже знают. Мы из-за этого в театр не ходим, на меня все указывают…
Потом Брюсов с трепетом запишет в дневнике: «Вечером мы были у Соловьевых, Зиночка была в белом и с диадемой на голове, причем на лоб приходился бриллиант».
Простим одному из лучших русских поэтов нелепый плеоназм насчет диадемы на голове (а где еще ее носят, диадему, на ноге, что ли?!), обратим внимание только на это – Зиночка…
Собственно говоря, Брюсов при всем своем пиетете сначала увидел в госпоже Гиппиус только кокетку. Причем довольно бесстыдную кокетку, которая с милой женской непосредственностью болтала с ним отнюдь не о мировых литературных процессах, а, простите за выражение, о тряпках. Вышел же он от нее с ощущением, будто на Парнас всходил и Пегаса оседлал, к Кастальскому ключу припасть был допущен, хоровод с музами водил, причем со всеми девятью одновременно, под лирный аккомпанемент отца их, Аполлона.[32]
Вот такая это была головокружительная женщина. Даже в ее разговорах о тряпках не было ни капли бабства, которое она, между прочим, страшно презирала и отзывалась о нем так: «Еще не было в истории примера, чтобы какой-нибудь народ так обабился, как мы. Россия – баба…» «Обабиться» в словаре Зинаиды Гиппиус означало – погрузиться в быт, отрешившись от жизни. В ее мудреной философии это были два совершенно разных понятия. И, не поняв разницы в них, очень трудно проникнуть в сущность нашей «декадентской мадонны», о которой известные столичные злословы писали анонимные записки Дмитрию Сергеевичу, мол:
Отомстила тебе Афродита, Послав жену-гермафродита!
Афродита мстила Дмитрию Сергеевичу за мужеложство, которым он увлекся-таки (одной духовностью, увы, ночами сыт не будешь!). Ну а насчет «гермафродита» поговорим чуточку позднее. Пока же – о быте и жизни с точки зрения Зинаиды Гиппиус. И эта точка зрения, ей-богу, заслуживает внимания.
«Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия, друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь – исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Жизнь – события, а быт – лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт – кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, – только она одна – творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.
Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу, каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, – отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными – более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, – недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые – презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, – к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.