пал жертвой навязчивого бреда, вбил себе в голову, что его девушка в Южной Дакоте сошлась с другим парнем и беззаботно занимается с ним любовью, а Орсону остается позор и вина за то, что он лишил ее девственности. Даже в буковках, выписанных шариковой ручкой Эмили в ее нежных письмах, ему мнилась сытость удовлетворенной другим женщины. Он даже знал, кто ее ублажает. Пятнистый Лось, индеец с грязными ногтями, бесстрастная точность которого так часто обманывала Орсона на баскетбольной площадке, непостижимая ловкость и быстрота реакции которого казались такими несправедливыми, незаслуженными и на защиту которого, припоминал теперь Орсон, так часто становилась Эмили. Его жена стала потаскухой, индейской подстилкой; худосочные молчаливые дети из резервации, которых его отец лечил в благотворительной клинике, превратились среди мелькающих в его мозгу картинок в его собственных детей. В своих снах, или в тех болезненных видениях, которые из-за бессонницы сходили за сны, ему мерещилось, будто его сосед по комнате — Пятнистый Лось, который иногда носил маску и неизменно завоевывал, обманным путем, любовь и восхищение, по праву принадлежавшие Орсону. Здесь был заговор. Когда бы Орсон ни услышал смех Керна и Доусона из-за стены, он знал, что насмехаются над ним и его сокровенными привычками. Нагло вторгаются в его самое потаенное, вот до чего дошло; лежа в постели в полузабытьи, он вдруг видел себя в плотском соприкосновении с губами Хаба, с его ногами, с его пронизанными венами женственными руками. Поначалу он сопротивлялся этим видениям, старался стереть их — это было все равно что пытаться разгладить рябь на воде. Он научился им подчиняться, позволять нападению — а то было нападение с зубами и акробатическими скачками — захлестывать его, ослабляя настолько, чтобы он смог уснуть. Эти погружения были единственным путем ко сну. Утром он пробуждался и видел Хаба — показушно растянувшегося на кровати в молитве, или сидящего, сгорбившись, перед прялкой, или разодетого в пух и прах, крадущегося на цыпочках к двери и тихо затворяющего ее за собой в стремлении проявить нарочитую заботу, — и Орсон ненавидел его, весь его облик, силуэт, манеры, поведение, претензии, ненавидел с такой жадностью к мелочам, какой в любви у него никогда не было. Мельчайшие подробности внешности соседа — морщины, мелькающие у рта, пожухлая кожа на руках, самодовольные, начищенные складки кожаных ботинок — казались Орсону отравой, которую он ел и не мог остановиться. Его экзема разыгралась не на шутку.
К апрелю Орсон созрел для того, чтобы обратиться в нервное отделение студенческой клиники. Но в последний момент его выручил Фитч, который словно взял его нервный срыв на себя. Неделю за неделей Фитч принимал душ по нескольку раз в день. В конце концов он перестал появляться на занятиях и ходил почти нагой, если не считать полотенца, обмотанного вокруг талии. Он пытался закончить реферат по гуманитарным наукам, срок сдачи которого истек месяц назад и объем которого превышал установленный уже на целых двадцать страниц. Он выходил из общежития только чтобы поесть и набрать побольше книг из библиотеки. Однажды вечером, около девяти, Петерсена позвали к телефону на площадку третьего этажа. Полиция Уотертауна подобрала Фитча в тот момент, когда он продирался сквозь заросли на берегу реки Чарльз в четырех милях отсюда. Он заявлял, что направляется на Запад, где, по слухам, достаточно места, чтобы вместить Бога, и потом в диком возбуждении затеял с начальником полиции беседу о различиях и сходствах между Кьеркегором и Ницше. Хаб, никогда не упускавший возможности вмешаться под видом благого дела, отправился к проректору — долговязому и бормочущему аспиранту-астроному, занятому бесконечным подсчетом галактик по заданию директора обсерватории Харлоу Шепли, — и навязался в качестве эксперта по данному случаю и даже переговорил с психологом из изолятора. Согласно толкованию Хаба, Фитч понес наказание за свою гордыню, а психолог считал, что проблема лежит исключительно в сфере эдипова комплекса. Фитча отослали в Мэн. Хаб сказал Орсону, что теперь Петерсену нужно подобрать соседа по комнате на будущий год.
— Думаю, вы с ним прекрасно уживетесь. Вы оба материалисты.
— Я не материалист.
Хаб воздел свои жуткие руки в полублагословении:
— Будь по-твоему. Я только хочу избежать конфликтов.
— Черт возьми, Хаб, все конфликты между нами — из-за тебя.
— Как так? Что я такого делаю? Скажи мне, и я исправлюсь. Хочешь, я поделюсь с тобой последней рубашкой.
Он начал расстегивать пуговицы и остановился, поняв, что смеха не предвидится.
Орсон почувствовал слабость и опустошенность и, вопреки себе, преисполнился беспомощным обожанием к своему фальшивому, недосягаемому другу.
— Я не знаю, Хаб, — признал он, — я не знаю, что ты со мной делаешь.
Между ними в воздухе пролегла клейкая полоса молчания.
Орсон не без усилия нарушил это молчание:
— Пожалуй, ты прав, в следующем году нам не следует селиться вместе.
Хаб, похоже, немного смутился, но кивнул:
— Я же им с самого начала говорил, что должен жить один.
И его обиженные выпученные глаза за линзами приняли неуязвимое иезуитское выражение.
Однажды в полдень, в середине мая, Орсон сидел прикованный к своему столу, пытаясь заставить себя заниматься. Он сдал два экзамена, оставалось еще два. Они стояли меж ним и его освобождением, возвышаясь, как две стены из мутной бумаги. Его положение представлялось ему очень шатким; отступать ему было некуда, а идти вперед он мог только по очень тонкой нити, высоко натянутой проволоке психического равновесия, над бездной статистики и формул; его мозг превратился в твердь из мерцающих клеточек. Его мог убить один-единственный толчок. На лестнице послышался суматошный топот, и в комнату ввалился Хаб, обхватив руками металлический предмет цвета пистолета и размером с кошку. На предмете имелся красный язычок. Хаб захлопнул за собой дверь, запер ее на замок и бросил предмет на кровать Орсона. Оказалось, это головка парковочного счетчика, сорванная с подставки. Пах Орсона мгновенно прорезала острая боль.
— Ради бога, это еще что такое?! — воскликнул он своим брезгливо-пронзительным голосом.
— Парковочный счетчик.
— Не дурак, сам вижу. Где, черт тебя дери, ты его раздобыл?
— Я не стану с тобой говорить, пока ты не прекратишь истерику, — сказал Хаб и подошел к своему столу, на который Орсон положил его почту. Он взял верхнее письмо, заказное, из портлендского призывного бюро и разорвал пополам. На этот раз боль прошила Орсону грудь. Сидя за столом, он обхватил голову руками и закружил вслепую в красно-черных потемках. Орсона пугало собственное тело; его нервы приготовились к третьему психосоматическому удару.
Кто-то забарабанил в дверь. Судя по силе, с которой колотили, это