Вдруг голова стала холодной и мокрой. Сьюзен стояла рядом и лила из стакана ледяную воду мне на темя. Я подумал: недаром говорят, что жестокость порождает жестокость. И это Сьюзен, для которой причинить человеку малейшую неприятность — горе горькое!
— Я тебя ненавижу, — сказала она, топнув ногой.
Мы сложили вещи, перевязали бечевкой коробку с бутылками морской воды (подарок Шпильфогелю) и покинули Атлантик-Сити, где много-много лет назад я открыл для себя таинство романтической любви; Питер Тернопол отправился в Нью-Йорк держать ответ.
В больнице, слава богу, не оказалось ни Валдуччи, ни полицейских с наручниками, ни фотовспышек, ни телекамер, нацеленных в лицо убийцы, в глаза титулованного писателя. А откуда всему этому взяться? Параноидальные фантазии, жалостливые видения нарциссиста, омывающегося чувством вины в озере амбивалентности. Может быть, Шпильфогель прав, и я принял за женщину дикое чудовище по кличке Морин только из-за ослепившей меня самовлюбленности? Э, нет! Пусть самолюбования, как вы говорите, во мне больше, чем веса в Гаргантюа, но суть в ином. Я сочувствовал ей, я понимал ее, я осознавал, что с таким, как Питер Тернопол, Морин Джонсон должна врать и лицемерить. Ибо он лучше, чем она. В некотором смысле я провоцировал ее на бесконечные обманы. Вот мы и квиты, Морин. Если в подобных рассуждениях и есть самовлюбленность, то не болезненная, а осознанная. Так-то, доктор Шпильфогель. А теперь расступитесь. Я в порядке и хочу видеть ее. Извольте пропустить.
Поднявшись на лифте в реанимационное отделение, я представился молоденькой медсестре за столом у входа и спросил: «Как там моя жена?» — «Доктор как раз у нее; сейчас он освободится и поговорит с вами». — «Но она жива?» — «Конечно жива». — Медсестра участливо коснулась моей руки. «Отлично. А каковы ее шансы?» — «Вам следует поговорить об этом с доктором, мистер Тернопол».
Понятно. По всему видно, что еще может умереть. Во тьме продолжал мерцать лучик свободы.
Свободы. В тюрьме.
Но я ведь не убивал!
Кто-то тронул меня за плечо.
— Вы — Питер?
Невысокая женщина с волосами, тронутыми сединой. Живое, несколько вытянутое лицо. Строгое синее платье, туфли на каблуках благоразумной высоты. Взгляд внимательный и слегка смущенный. (Как я позже выяснил, она была лишь на пару лет меня старше, школьная учительница с Манхеттека; они с Морин занимались в одной психотерапевтической группе; вы спросите, что же привело туда педагогическую даму? Периодические запои.)
— Вы — Питер?
Она чем-то напоминала библиотекаршу из маленького городка. В другом месте я не обратил бы на нее особого внимания. Но здесь, в реанимационном отделении, где во мне все видели врага, волей-неволей приходилось быть настороженным и мстительным. С чего это она? Я отступил на шаг.
— Вы — Питер Тернопол, писатель?
Вот оно. Медсестра из жалости солгала. Морин мертва. Я арестован по обвинению в убийстве первой степени[143]. Женщина-полицейский со слегка смущенным взглядом — последнее, что довелось увидеть на воле.
— Да, — выдавил я, — писатель.
— А я Флосси.
— Кто?
— Флосси Кэрнер. Из одной группы с Морин. Я столько слышала о вас!
Писатель Питер Тернопол изобразил слабое подобие беспомощной улыбки. Значит, Морин мертва, но полиция об этом еще не знает.
— Хорошо, Питер, что вы здесь, — мелко закивала Флосси.
— Приходя в сознание, она только о вас говорила.
(О, блаженное прошедшее время!)
— Морин и жизнь… Эти понятия кажутся неразделимыми.
— Флосси подбадривающе сжала мой локоть; ее глаза за толстыми стеклами очков затуманились слезами; вздох был траурен и глубок. — Да-да, неразделимыми.
— Надо держаться, что ж теперь поделаешь, — произнес я.
Мы сели рядышком на стулья стали ждать врача.
— У меня такое чувство, будто я вас давно знаю, — призналась Флосси.
— Неужели?
— Морин так живо рассказывала! Я словно переносилась вместе с ней в Италию — обедала с вами в Сиене, жила в крошечном пансионате во Флоренции…
— Во Флоренции?
— Ну да, напротив садов Боболи. Помните хозяйку, милую пожилую даму?
— Даму… Ах да, разумеется.
— А забавного котенка, у которого мордочка была испачкана соусом от спагетти?
— Про котенка как-то запамятовал.
— Ну что вы! Это же было в Риме, около фонтана.
— Нет, увы, не помню.
— Извините. Конечно, столько воды утекло… Вы, Питер, для Морин — все. Предмет гордости и восхищения. Она просто хвасталась вами. А попробуй кто слово — нет, не дурное, просто холодное — сказать про «Еврейского папу», тут уж она бросается, как свирепая львица на защиту детеныша.
— Вот оно как…
— Такой характер. Основное в нем — верность.
— Свирепая, — уточнил я, — верность.
— Точно сказано. Еще бы — писатель! Морин все жизненные события как бы опрокидывала на вас. На похоронах отца в Элмайре…
— Он умер? Я не знал.
— Два месяца назад. Инфаркт. Скончался в автобусе. Она думала сообщить вам, очень хотела, чтобы вы приехали, но боялась быть неправильно понятой. И в Элмайру с ней отправилась я. «Одна я не смогу, Флосси, проводи меня, пожалуйста». Морин считала своим долгом простить отца за все, что он сделал.
— А что он сделал?
— Это ее тайна. Я должна молчать.
— Он ведь работал ночным сторожем, верно? На какой-то фабрике…
— Когда Морин было двенадцать лет… — Флосси взяла меня за руку.
— Слушаю.
— Отец изнасиловал ее. Но она нашла в себе силы простить. Сама слышала, как Морин шептала слова прощения над могилой. Я тоже плакала. «Ты прощен, отец», — сказала она.
— Изнасиловал? Почему же Морин никогда не рассказывала мне об этом?
(А очень просто: вычитала душещипательную историю у Крафта-Эбинга[144]. Или в скандальной колонке «Санди таймс». Или в каком-нибудь романе. И обработала для исповедального повествования на психотерапевтической группе. Интересно же, трогательно и требует дружеской поддержки. Есть что обсудить.)
— Как же она могла вам рассказывать, — удивилась Флосси, — она вообще об этом молчала, пока не пришла к нам в группу. Боялась, что ужасный случай, став известным, еще больше унизит ее. Даже матери не говорила.