под нос, «ласточка» — в том смысле, что так и летает.
Выпустить ее на артрынок и «раскрутить» выглядело делом техники. Но галерейщик предложил сперва сделать десяток копий, эту подать как изготовленную мэтром вручную, а остальные — выпущенные из его мастерской. Где десяток, там и два. Про второй он Б.Б. не известил, но тот узнал. Привез бизнес-партнера в Немчиновку, они вошли в сарай, где небольшая бригада кузнецов и плотников секретно этим занималась, и поднял две половицы, под которыми лежали спрятанные экземпляры. Друг Андрея наклонился, как бы дивясь увиденному, и в этот момент его нога поскользнулась в лужице не до конца засохшей краски. Он упал на косы и через несколько минут умер от потери крови… Между прочим, он как-то раз сказал, что побаивается темных чар, которыми Б.Б., он сам был свидетель, распоряжается. Однажды Б.Б. пришел к нему, когда по телевизору показывали футбол. Едва Б.Б. взглянул на экран, как команда, за которую хозяин болел, пропустила гол. Увидев, что он огорчился, Б.Б. вышел в коридор и, минут через пять войдя снова, бросил взгляд на стекло буфета, в котором отражался экран, — и в ту же минуту те сравняли счет. Матч шел к концу, и друг Андрея в шутку спросил, нельзя ли устроить победный гол. Б.Б. ответил: «Почему нельзя?» — снова уставился на буфет, и на последней минуте гол был забит…
Давно-давно, когда пролетел первый шумок про «другую жизнь» Б.Б., я ему сказал: «Плохо будет, если вас раскусят», — на что он беззаботно ответил: «Уже раскусили. Пимен. Но и с этим можно жить неплохо». Пимен был из Сибири, из-под Читы, в Ленинград явился только что не пешком, а так — Ломоносов. Сперва написал всем письма: Шкловскому, Чуковскому, Роману Якобсону в Америку, Адамовичу в Париж и даже успел за неделю до смерти Чан Кайши, тайваньскому президенту — напоминал о брате Ахматовой Викторе, с которым тот встречался юным в Военной академии Гоминдана. И все сказали: жива Россия — шестнадцатилетний мальчик, из забытого богом поселка, а все прочел, все нашел, все подхватил. И первый невероятный конфуз: Пимен — девушка. На вид — бесформенное мужеподобное существо с сиплым голосом в кофте наподобие гимнастерки и штанах из «Рабочей одежды». Звали ее как-то очень немудрёно, Люда Семенова, Лена Смирнова, но она взяла псевдоним, в те же шестнадцать лет: Пимен Чингизов. Пимен — годуновский, пишущий, Чингизов сложнее: пра-Русь, дорюриковская, блоковски панмонголистская. И — тайный, судорожный, раболепный поклон Ахматовой. Потому что Пимен писа(-л, — ла?) стихи, и все они были ахматовские — не под нее, а словно бы те, которые та пропустила написать. И некоторые, считаные — она никому, даже себе это вслух не говорила, но знала доподлинно — из ахматовских лучших. Ну, и раз та взяла свое имя у ордынского хана, то эта, в унисон у его великого предка.
Она приехала в Ленинград и, как и предполагала, попала в реальность пьесы о чужестранцах и демонах. Характерам, поступкам, отношениям не было объяснений: такая, никак не связанная с читинской действительностью страна, такая антропология. Она поняла принцип: вымышленность — остальное заучивала наизусть. Как поначалу, десятилетней девочкой, Ахматову. Там тоже было нездешнее пространство: какая-то учтивость, тюльпан в петлице, какие-то кентавры Глебова-Судейкина, Анреп-Недоброво. Такое племя не могло размножаться общепринятым образом — гомосексуализм, на который она наткнулась сперва в книгах, потом у дверей уборной Варшавского вокзала, потом абстрактно примерила к себе, конечно, тоже был никакой не способ, но хотя бы сколько-то отстоял от абсолютно для этой цели неприменимого обычного совокупления. Все эти наполовину искусственные, наполовину иллюзорные цветы зла сплелись в ее психике в пылающий ледяными молниями букет, и через два года она в первый раз пропала с горизонта и, появившись через два месяца, не помнила, где их провела.
К Б.Б. она пришла через месяц после приезда, она знакомилась тогда с людьми по составленному еще дома и дополняемому в Ленинграде по ходу дела списку. Впечатление было одно из самых сильных, если не самое. Ей приспичило в уборную, но она попала в чулан и увидела сваленные в кучу книги, перетянутые ремнями черные иконы, прялку и ящик с подванивающими гнилью ананасами. И жизнь Б.Б. открылась ей, как на картине, которую она, Пимен, как будто сама писала. Б. Б. поставил для себя натюрморт, на свой вкус выбрал пейзаж, сел против зеркала для автопортрета, а она тем временем все это нарисовала. Вернувшись в комнату, она сказала: «Вы меняете вымысел-искусство на вымысел-деньги, да?» И тот, ухмыльнувшись, ответил: «Ну, более или менее». Тогда она спросила: «Вы, конечно, согласны, что педерастия, хоть и приблизительно, но все-таки точнее, чем соития разнополых, отвечает феномену вымысла?» — «Естественно — если про то, что всегда называлось противоестественным, можно сказать “естественно”». — «Так вы не гомосексуал?» Б. Б. посмотрел на нее внимательно и проговорил надменно: «Скорее нет».
Они вместе нашли старуху, у которой скопилась часть ахматовского архива предвоенных и послевоенных лет: кое-какие стихи того времени считались пропавшими, забытыми, уничтоженными. Позже выяснилось, что у нее и до них побывали такие же археологи, так что тексты уже были продублированы, но что-то они успели опубликовать первыми. Потом разошлись. У Б.Б. была еще дюжина той же важности, что Ахматова, интересов, и еще полдюжины гораздо более важных. Пимен же увязла в ней уже всеми коготками и обеими лапками с хвостиком, и видно было невооруженным глазом, что скоро всей птичке пропасть. Она ориентировалась, главным образом, на видения и озарения. Анна говорила ей, где еще Пимен найдет ее неизвестные стихи, а если у той не получалось, то могла и продиктовать их. Во сне, в полусне, в трансе. Пимен прочитывала стершиеся карандашные черновики, почти не глядя на них. Возникали новые стороны ахматовской поэтики, иногда сомнительные, но никогда не не-ахматовские. И Анна была с ней откровенна, как ни с кем до сих пор, и, как будто они две девушки-наперсницы, рассказывала, кого, когда и как любила, кто и как любил ее и кто заставлял страдать.
У Пимена вышла книжка собственных стихов, потом еще одна. Сходство с поэзией Ахматовой было разве что в употреблении некоторых слов — «разлука», «пророчить», «горе», «опустелый», упомянутая «учтивость». А так — лексика, тропы, техника, градус — не то чтобы свои, а — ничьи. Как текст то-другое стихотворение попадалось даже и ничего: что называется, мысль, пафос, сюжет. Но ни одной строчки, задерживающей внимание, ну не поэт, нечего делать. Зато ахматовские стихи выныривали