кокетливо изогнут, обвит на манер белки, спасающейся от комаров, вокруг лап. Глаза темные, смышленые. То ли живой лисенок, прирученный, способный, наверное, притаскивать обувь хозяину, то ли чучело — сразу не разобрать, очень уж искусный он, талантливо сделанный. Живой лисенок-то! Сейчас вскинется и убежит из этой страшной землянки, пропитанной копотью, дымом, керосиновым духом, рыбой, спиртом, грязной обувью, потом, всем, чем дышит человек. Балакирев хотел даже поддеть лисенка рукой — беги, дурачок!
Но нет, это было чучело, живой блеск лисьих глаз — обманный.
— Что, Блинов, и этим тоже промышляешь?
— На память о здешних краях подготовил.
Ну, раз на память, значит, собирался Мякиш покинуть обетованную камчатскую землю, собирался, да не успел.
— Жалко, маленького убил. Небось мелкой дробью? — нелепый вопрос задал Балакирев. — Семеркой?
Мякиш шевельнулся, внутри у него что-то громко бултыхнулось, двинулось вверх — гроза собиралась капитальная, он фыркнул:
— Зачем тратить дорогой свинец? Я его просто удавил.
Страшное слово «удавил» и такой беспечно добрый взгляд лисенка… Как не вяжется одно с другим. Мякиш поиграл желваками — он продолжал соображать, что же делать: то, что он не выйдет из кольца, было, извините, ежу понятно.
— Я еще раз убедился в том, что не механик Снегирев убил тех людей, — проговорил Балакирев, ни к кому не обращаясь, поморгал устало глазами, прислушиваясь к самому себе и к этим двоим, сидевшим в землянке. Вокруг были разбросаны карты — игра не состоялась. И ворох денег никто не трогал, он пошевеливался слабо, будто бы подбиваемый легким ветерком, бумажки смято, по-тряпичному едва приметно шуршали, в них вроде бы шустрили, играя в свои игры, тараканы. Наверняка есть в этой землянке схоронки, потайные карманы под медвежьими шкурами, где деньги лежат. Либо золото.
Сколько же медведей на это убранство ухлопано, под погань пущено? Балакирев прикинул на глаз: голов десять ушло. Поморгал обиженно, словно бы сам имел отношение к медвежьему роду — его родственников ухлопали, загорелось в нем что-то внутри, вспыхнуло костром, и больших трудов стоило участковому, чтобы это пламя погасить.
— Страшный ты человек, Блинов, — произнес Балакирев, снова шевельнул пистолетом денежную груду.
Зарплата у участкового невелика — да и у других милиционеров, в том числе и у работающих в области, тоже невелика — у бандитов денег много больше; если что, Мякиш размахивается по-ухарски: «Однова живем!» Вот приехал бы он с этим лисенком, скажем, в Москву или в Ленинград, — ежели б допустили, — явно бы нанял четыре такси сразу: одно для себя, второе для своего чемодана, третье для лисенка, в четвертое положил бы старую продавленную шляпу, в которой прибыл покорять город, и так бы, кортежем, и ездил бы с «фатеры» на «фатеру», себя показывал, как жених на свадьбе. Платили бы побольше милиции — глядишь, поменьше б Мякишей было. Балакирев, например, работает на совесть, но есть же в милиции такие, что и за звание и за должность получают, а себя стараются поберечь, сыграть в некую общеизвестную игру «Моя хата с краю…»
Держа руку с пистолетом за спиной, вошел Крутов. Балакирев не видел Крутова, но почувствовал — Крутов хотел сказать ему: «Не маскируйся, операция закончена!»— смолчал, снял с глаз невидимую пылинку, застившую взор, от которой почему-то свербило в носу и что-то скрипело на зубах. Неловко ощущал себя Балакирев — атмосфера, то, что он посидел вместе с Мякишем и Чирьем, действовали разлагающе, хотелось вычихнуть из себя дрянь и гной, — сделал короткий кивок на ружье.
— Вон, полюбуйся, Валя, у стены пищаль стоит. Не та, что у порога, а дальше, в углу… С патронташем, — Балакирев говорил не оборачиваясь. — Видишь?
Крутов тронул пальцем нож, всаженный в стену, цыкнул — хороший нож! — прошел в угол и взял в руки двустволку. Приподнял, пробуя на вес — ружье было старое, тяжеловатое.
— Вот из этого ружья, Валя, была просажена твоя дюралька. Полюбопытствуй. — Балакирев вздохнул и поднялся с корточек. — Ну а теперь, граждане человеки, пора выходить.
Первым сполз с коньячного ящика Мякиш, взнялся горой над людьми, вздохнул трубно, из глаз на грудь выплеснулось что-то жидкое, — похоже, слезы, хотя трудно было поверить, что человек этот может плакать. Мякиш всхлипнул — что-то в нем надрезалось, что-то смялось инвалидно — и так глянул на Чирья, что тот вновь отъехал с коньячным ящиком — он теперь предпочитал держаться подальше от греха, от железной руки Мякиша, не то ширнет бугор один раз — труха останется (неизвестно, знает об этом милиционер или нет; Мякиш, несмотря, что на неповоротливую гору похож, стремителен, как птица, того лисенка, случайно вылезшего из норы буквально на одну секунду, чтобы тут же нырнуть обратно, мигом подшиб, швырнув в него камень, что держал в руках, а потом пальцами передавил несмышленышу глотку), Чирей перед Мякишем — лисенок.
— Давайте, Блинов, первым, все правильно, — одобрил Балакирев, Мякиш, не взглянув на него, прошел к двери, обернулся и, поморгав влажными, уставшими от жизни глазами, пробормотал растроганно и горько:
— Прощай, последний приют! — Да, он действительно был сентиментальным человеком, Мякиш, мама родила таким — на всякую боль и душевное щемление в детстве отзывался собственным щемлением и участием, стремился помочь тому, кто нуждался в помощи, а потом изменился, что-то в нем одеревенело, живые места, как болячки, покрылись коростой, и забыл Мякиш, что было у него когда-то детство, была девчонка, при упоминании которой он заливался алым румянцем, стыдливо опускал голову и носком баретки ковырял землю, — а все это, оказывается, было. И, может быть, он только сейчас почувствовал себя и свое прошлое — что-то острое, секущее прокололо его, Мякиш всхлипнул, поклонился землянке и вышел.
Крутов, сопровождая Мякиша, вышел следом и тут же исчез в глухой, недобро тихой ночи.
Чирей продолжал сидеть на ящике.
— Давайте, Шахнавозов! — сказал ему участковый, передвинул вперед пустую кобуру. — Или ждете особого приглашения?
— Боюсь! — обреченно прошептал Чирей, качнулся на ящике, пытаясь подняться, но не поднялся. Сделался он каким-то высохшим, совсем истончившимся: худые, словно стебли руки, вцепившиеся в край ящика, худые, до жердяной тонины оструганные ноги с большими коленками, утолщенными ревматическими буграми, выпирающими через ткань вельветовых джинсов «монтана», на которые Балакирев смотреть уже не мог, худенькая и немощная, готовая в минуту сломиться, шея — и как она только держит тяжелую голову?
— Бояться раньше надо было, — назидательно произнес Балакирев и словно бы о что-то споткнулся, углы рта у него удрученно поползли вниз: не хватает ему иногда самых малых вещей, ерунды, малости какой-нибудь, но без этой малости, без крупинки неприметной большое не считается большим, вот ведь как. Целое без