— И то правда! — воскликнул обрадованный Грилло. — Ну-ка, братцы, живее, подымайте!
Он заботился о сохранении идола с отеческой нежностью.
Статую благополучно перенесли через Мокрую Лощину.
Едва переступили за порог дома, как на вершине Мельничного Холма появился грозный облик отца Фаустино с поднятыми к небу руками.
Нижняя часть виллы была необитаема. Громадный зал, с выбеленными стенами и сводами, служил складом земледельческих орудий и больших глиняных сосудов для оливкового масла. Пшеничная солома, сваленная в углу, золотистою копною громоздилась до потолка.
На ту солому, смиренное сельское ложе, бережно положили богиню.
Только что все успели войти и запереть ворота, как послышались крики, ругательства и громкий стук в ворота.
— Отоприте, отоприте! — кричал тонким, надтреснутым голосом отец Фаустино. — Именем Бога живого заклинаю, отоприте!..
Мессер Чиприано по внутренней каменной лестнице поднялся к узкому решетчатому окну, находившемуся очень высоко над полом, оглянул толпу, убедился, что она не велика, и с улыбкой свойственной ему утонченной вежливости начал переговоры.
Священник не унимался и требовал, чтобы отдали идола, которого, по словам его, откопали на кладбищенской земле.
Консул Калималы, решив прибегнуть к военной хитрости, произнес твердо и спокойно:
— Берегитесь! Нарочный послан во Флоренцию к начальнику стражи, и через два часа будет здесь отряд кавалерии: силой никто не войдет в мой дом безнаказанно.
— Ломайте ворота, — воскликнул священник, — не бойтесь! С нами Бог! Рубите!
И, выхватив топор из рук подслеповатого рябого старичка с унылым, кротким лицом и подвязанной щекой, ударил в ворота со всего размаха.
Толпа не последовала за ним.
— Дом[6] Фаустино, а дом Фаустино, — шепелявил кроткий старичок, тихонько трогая его за локоть, — люди мы бедные, денег мотыгою из земли не выкапываем. Засудят — разорят!..
Многие в толпе, заслышав о городских стражниках, думали о том, как бы улизнуть незаметно.
— Конечно, если бы на своей земле, на приходской, — другое дело, — рассуждали одни.
— А где межа-то проходит? Ведь по закону, братцы…
— Что закон? Паутина: муха застрянет, шершень вылетит. Закон для господ не писан, — возражали другие.
— И то правда! Каждый в земле своей владыка.
В то время Джованни по-прежнему глядел на спасенную Венеру.
Луч раннего солнца проник в боковое окно, Мраморное тело, еще не совсем очищенное от земли, искрилось на солнце, словно нежилось и грелось после долгого подземного мрака и холода. Тонкие желтые стебли пшеничной соломы загорались, окружая богиню смиренным и пышным золотым ореолом.
И опять Джованни обратил внимание на незнакомца.
Стоя на коленях, рядом с Венерой, вынул он циркуль, угломер, полукруглую медную дугу, наподобие тех, какие употреблялись в математических приборах, и, с выражением того же упорного, спокойного и проникновенного любопытства в холодных, светло-голубых глазах и тонких, плотно сжатых губах, начал мерить различные части прекрасного тела, наклоняя голову, так что длинная белокурая борода касалась мрамора.
— Что он делает? Кто это? — думал Джованни с возрастающим удивлением, почти страхом, следя за быстрыми, дерзкими пальцами, которые скользили по членам богини, проникая во все тайны прелести, ощупывая, исследуя неуловимые для глаза выпуклости мрамора.
У ворот виллы толпа поселян с каждым мгновением редела и таяла.
— Стойте, стойте, бездельники, христопродавцы! Стражи городской испугались, а власти антихристовой не боитесь! — вопил священник, простирая к ним руки. — Ipse vero Antichristus opes malorum effodiet et exponet. — Так говорил великий учитель Ансельм Кентерберийский. Effodiet — слышите? — Антихрист выроет древних богов из земли и снова явит их миру…
Но никто уже не слушал.
— И бедовый же у нас отец Фаустино! — покачивал головой благоразумный мельник. — В чем душа держится, а на, поди ты, как расхорохорился! Добро бы клад нашли…
— Идолище-то, говорят, серебряное.
— Какой серебряное! Сам видел: мраморная, вся голая, бесстыдница…
— С такой паскудою, прости Господи, и рук-то марать не стоит!
— Ты куда, Закелло?
— В поле пора.
— Ну, с богом, а я на виноградник.
Вся ярость священника обратилась на прихожан:
— А, вот вы как, псы неверные, хамово отродье! Пастыря покинули! Да знаете ли вы, исчадие сатанинское, что если бы я за вас денно и нощно не молился, не бил себя в грудь, не рыдал и не постился, — давно бы уже все ваше селение окаянное сквозь землю провалилось? Кончено! Уйду от вас, и прах от ног моих отряхну. Проклятье на землю сию! Проклятье на хлеб и воду, и стада, и детей, и внуков ваших! Не отец я вам больше, не пастырь! Анафема!
VII
В тихой глубине виллы, где богиня лежала на золотом соломенном ложе, Джорджо Мерула подошел к незнакомцу, измерявшему статую.
— Божественной пропорции ищете? — молвил ученый с покровительственной усмешкой. — Красоту желаете к математике свести?
Тот молча посмотрел на него, как будто не расслышал вопроса, и опять углубился в работу.
Ножки циркуля складывались и раздвигались, описывая правильные геометрические фигуры. Спокойным, твердым движением приставил он угломер к прекрасным губам Афродиты, — сердце Джованни улыбка этих губ наполняла ужасом, — сосчитал деления и записал в книгу.
— Позвольте полюбопытствовать, — приставал Мерула, — тут сколько делений?
— Прибор неточный, — ответил незнакомец нехотя. — Обыкновенно для измерения пропорций я разделяю человеческое лицо на градусы, доли, секунды и терции. Каждое деление — двенадцатая часть предыдущего.
— Однако! — произнес Мерула. — Мне кажется, что последнее деление — меньше, чем ширина тончайшего волоса. Пять раз двенадцатая часть…
— Терция, — так же нехотя объяснил ему собеседник, — одна сорок восемь тысяч восемьсот двадцать третья часть всего лица.
Мерула поднял брови и усмехнулся:
— Век живи — век учись. Никогда не думал я, что можно дойти до такой точности!
— Чем точнее, тем лучше, — заметил собеседник.
— О, конечно!.. Хотя, знаете ли, в искусстве, в красоте, все эти математические расчеты — градусы, секунды… Я, признаться, не могу поверить, чтобы художник, в порыве восторга, пламенного вдохновения, так сказать, под наитием Бога…