Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50
Впрочем, я снова забежал далеко вперед. Стихи, Мандельштам – это уже “Девятый класс. Вторая школа”. А книги возникли в моей детской жизни довольно рано. Однако все началось не как положено, с репок и колобков, а с корешков.
Перед сном кресло раскладывалось в кровать вдоль бесконечных библиотечных шкафов, и потому читать я учился, упрямо борясь с неминуемым сном, по тем корешкам книг, что оказывались на уровне полусонных глаз.
Я лежа читал корешки подряд, снизу вверх: Эразм Роттердамский Похвальное слово глупости – Тысяча и одна ночь – Станиславский Моя жизнь в искусстве – Гомер Илиада – Чайковский Переписка с Н.Ф. фон Мекк – Флакк Квинт Гораций Лирика…
Это были миниатюрные книжки издательства “Academia”. С ними связана своя семейная легенда.
Когда мама вернулась из ташкентской эвакуации, квартира была пуста. Ни стола, ни стула, ни библиотеки.
Все объяснил немногословный дворник, очень уважавший деда: “Очень холод был”. Книги, как и мебель, ушли на обогрев лютой военной зимой, помогли его семье выжить. Не худшая, надо признать, участь для книг.
От всей дедовской библиотеки остались только эти маленькие книжечки (поскольку баловство, тепла никакого) и еще – огромные парадные тома собрания пушкинских сочинений с дерматиновыми бакенбардами на обложке, выпущенные к отмечавшемуся с размахом юбилею его смерти в 1937 году.
После грандиозных государственных поминок по Александру Сергеевичу наш дворник проникся таким уважением к солнцу русской поэзии, что не сжег Пушкина, поскольку, в отличие от барона Жоржа Шарля д’Антеса, вовремя осознал, на что он руку поднимал.
Эти пушкинские тома с роскошными картинками, укрытыми шуршащей папиросной бумагой, я любил рассматривать, еще не умея толком читать.
В детский сад я не ходил, был абсолютно домашним ребенком. И никаких пионерлагерей в моем детстве не было. На все лето снимали дачу – в Малаховке или в Кратове (где ж еще).
Мы жили там с бабой Эсей, мама привозила из города продукты.
Помню, открывается скрипучая калитка, возникает мама с двумя авоськами, я бегу к ней через дачный участок, утыкаюсь в маму лицом и, задрав голову, смотрю на нее.
Потом мы вместе идем к дому, и я, счастливый, держусь за мамину юбку.
Угрюмые лингвисты после оборота “держаться за мамину юбку” указывают в своих словарях: неодобр. Что они понимают…
Каждую зиму папа ездил в Кисловодск, в санаторий Академии наук, – худеть. Сидел на строгой диете, пил нарзан из специального стакана с носиком, ежедневно ходил в горы – попеременно на Большое (далеко) или Малое (ближе) седло.
Иногда, отправляясь в Кисловодск, он брал нас с собой, но жили мы с мамой не в санатории (с детьми нельзя), снимали комнату неподалеку.
В горы вела единственная удобная дорога (вспоминается манерное слово “терренкур”) – разминуться было невозможно. Там мы и встречались.
Ухоженная горная тропа. Нежаркое зимнее солнце. Дышится легко и даже весело.
Мама от полноты чувств высокопарно произносит: “Воздух пьянит”, но это – мимо, я еще в том возрасте, когда слово “пьянит” не означает ничего определенного.
Сверху спускается наш дотошный и методичный папа, который с утра уже отправился в горы. Я увидел его первым. Он тоже видит нас, улыбается, машет. Мы с мамой движемся ему навстречу, но не бежим. Мы даже немного медлим, продлевая предвкушение встречи.
Это воспоминание возникает иногда рано утром, когда уже не спишь, но еще не проснулся. Особенно если солнце на лицо попадет.
И еще я помню вальс-бостон на санаторной танцплощадке, который плавно и, пожалуй, даже вальяжно танцуют папа с мамой. И получают от массовика-затейника приз: пластмассовую мыльницу. Я был очень горд своими родителями.
Про школу
Про то, как я ходил в дошкольную детскую группу в саду ЦДСА, как меня запихнули на год раньше в школу, что была прямо под окнами родительской спальни, как вскоре перевели во французскую спец, – про все это я поторопился рассказать в повести “Девятый класс. Вторая школа”, когда никакого “Приквела” еще и в мыслях не было. Так что не будем повторяться.
Вот только не могу отказать себе в удовольствии еще раз ненадолго заглянуть во французскую мою школу, на урок языка, куда мы шли не толпой, не целым классом, а небольшими группами. Комнатки там тоже были маленькие – узкие пеналы с одним окном. Мы и парты там поставили иначе, чем в обычных классах, не в затылок друг другу (все на доску, взгляд в сторону – расстрел), а встык по кругу.
Стало тесновато, трудно пролезать на свое место.
Зато не казарма, не казенные “уроки иняза”.
Иная атмосфера, иная степень свободы.
Вообще-то, если вдуматься, само по себе тщательное изучение французского языка и французской истории, географии, литературы было занятием весьма странным. С не меньшим успехом можно было подробно изучать язык древних шумеров или одного из исчезнувших племен американских индейцев.
Ни мы, ни наши “француженки” в самой Франции никогда не бывали и быть не предполагали. Да и французов живых не встречали.
“Железный занавес” отделял страну от остального мира – казалось, навсегда.
Двадцать лет спустя, в самом начале горбачевских перемен, когда во Франции вышла книжка моих стихов, я впервые выехал за пределы отечества.
В Париж добирался на поезде, вторым классом, с пересадкой. В вагоне собралась весьма пестрая публика.
Запомнилась невеста, которая везла сметану, чтобы испечь жениху-французу свой фирменный торт. Ей сказали, что во Франции сметаны нет.
Пересадка была в Бельгии, в городе Льеже.
Мы осторожно ступили на зарубежный перрон с сумками, чемоданами, тюками и детьми, с электросамоварами (сувенир) и банкой сметаны в руках (невеста). Где поезд в Париж? Куда идти?
Вагон смотрел на меня с надеждой: я единственный говорил по-французски. Но я совсем не был в себе уверен. То есть я знал, что говорю по-французски, но совсем не был уверен, что меня поймут, что люди на вокзале говорят на том же языке…
А в школьные мои годы только однажды и только одной нашей учительнице удалось нащупать брешь в незримом и оттого еще более железном занавесе.
Она затесалась переводчицей в группу блатных профсоюзных активистов, которые готовились к поездке во Францию.
Тем немногим гражданам СССР, которым оказывали особое доверие и которых могли выпустить за кордон, надо было среди прочего пройти “комиссию старых большевиков”. Этот идеологически завернутый паноптикум мог задавать жертве любые, самые безумные вопросы.
Зою Аркадьевну спросили, умеет ли она петь.
– Нет, но если надо – буду, – ответила она решительно.
Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50