На заводе мы по-прежнему бегали в туалет курить сигареты «Штойвезант» и там засыпали, мастер, госпожа Миссель, приходила нас оттуда выуживать, бракованные радиолампы летели в мусорное ведро. Когда брака было много, мы в обеденный перерыв покупали у мужчин, что приходили прямо в цеха с чемоданами, духи, мыло и кремы. А еще мы подписывали какие-то бумаги, понятия не имея, что это абонемент, подписка на энциклопедию, деньги потом вычитали из нашего жалованья. Нам казалось, если мы будем покупать все эти вещи, мастер, госпожа Миссель, будет меньше на нас сердиться за бракованные лампы.
Однажды мы, трое девчонок, в первый раз отважились зайти в пивнушку. На улице шел снег. У стойки бара стояли мужчины. Они спросили:
— Where are you from?[8]
Резан и я немного говорили по-английски, вот Резан им и ответила:
— From the north pole, we are eskimos, our sledges are outside.[9]
Но теперь уже и другие женщины, возвращаясь ночью в общитие, приносили с собой новые берлинские адреса: шикарный универмаг «КаДеВе», кафе «Кеезе», кафе «Кранцдер». И вот мы, трое девчонок, отправились в кафе «Кеезе». Танцы с приглашением по телефону. На столах стоят телефонные аппараты, можно приглашать мужчин. Мы уселись за два столика и названивали друг дружке.
— Алло, мамочка, это я, твоя дочка, как у тебя дела?
— Ах, доченька, а ты как поживаешь? Что ты ела сегодня?
— Котлеты, мамочка.
Потом нам вдруг позвонил мужчина, немец:
— Станцуем?
Мы ответили, как учил нас наш комендант — коммунист на уроках немецкого:
— Лучше передайте привет моему батюшке.
Женщины, открывшие для себя вечера и рискнувшие выйти из стен общития, на следующее утро слышали от своих товарок:
— Вы шлюхи, вы ходите в заводские общития для турецких мужчин, намазываете семя этих мужчин на хлеб и едите.
Вот так женское общитие разделилось еще и на женщин, что намазывают на хлеб семя турецких мужчин, и на женщин, что намазывают на хлеб маргарин обыкновенный.
Но мы пока что вообще никаких турецких мужчин знать не знали. Единственным турецким мужчиной, кого мы знали, был наш комендант — коммунист. Впрочем, вскоре некоторым из наших женщин довелось узнать турецких мужчин, причем с весьма неожиданной стороны. Когда эти женщины возвращались с ночной смены, мужчины подстерегли их на автобусной остановке и самых красивых избили, причем били в лицо. Было темно, лиц их женщины не видели, только слышали голоса:
— Шлюхи, будете знать, как по ночам разгуливать!
С тех пор наш комендант-коммунист каждую ночь выходил к автобусной остановке встречать женщин с ночной смены.
А потом в наше женское общитие все-таки проник мужчина. Однажды ночью мы обнаружили перед дверями общития незнакомого мужчину, он лежал в снегу прямо на пороге. Ширинка у него была расстегнута, и трусов под брюками не наблюдалось. К тому же он обмочился. Все общитие уже спало мертвецким сном, и мы, трое девчонок, попытались поднять мужчину на ноги. Он, кстати, охотно дал себя поднять, но, встав, тут же вышел на улицу и уселся в снег прямо на проезжей части. Мы побоялись, что его задавит машина. Поэтому мы привели мужчину в общитие, уложили в холле на кушетку, а сами ушли спать. В пять утра, когда первые женщины вышли в холл и зажгли свет, мужчина с блаженной улыбкой все еще дрых на кушетке, а из брюк всем на обозрение торчал его пенис.
— Эти три девки совсем очумели! — негодовали женщины. — Мы пойдем к директору завода Изуверу.
И потребовали, чтобы Голубка, жена коменданта — коммуниста, вела их к директору и переводила там их возмущенные речи. Комендант-коммунист внимательно их выслушал, потом принялся урезонивать. Впервые он начал свои предложения не словами «сладкая моя» или «сладкие мои», а сказал: «Дети мои». Женщин это настолько потрясло, что они сразу умолкли. А комендант-коммунист собрал нас всех в холле — одних теперь называл «детьми», других «сладкими» — и расселил по комнатам заново. Теперь «дети» стали жить с «детьми», «сладкие» со «сладкими», «ослицы» с «ослицами», а «шлюхи» со «шлюхами».
После чего в нашем женском общитии вдруг стало тихо, как на кладбище: казалось, слышно, как снег падает на улице. В холле не было ни души, только большие часы на стене недоуменно тикали. Снег заметал во дворе огромную мусорную бочку и надпись: «Игры детей во дворе запрещаются». В первые вечера после перераспределения комнат почти никто в холл не выходил. Во всех комнатах женщины перемывали косточки обитательницам других комнат. «Дети» в своих комнатах изображали друг другу «сладких», «ослиц» и «шлюх», «шлюхи», «ослицы» и «сладкие» изображали друг другу «детей». Все наперебой передразнивали выражение лиц, жесты, говор соседок, потешались над тем, как соседки ходят, как едят, и в итоге этих передразниваний все женщины мало-помалу снова стали походить друг на друга. Их лица, повадки и речи вбирали в себя лица, повадки и говоры соседок, постепенно привыкая к ним. «Сладкие» теперь жили в «детях», «дети» поселились в «шлюхах» и «ослицах», и понемногу все снова друг с другом сжились. В автобусе теперь все опять садились вперемешку, на кухне общития кастрюли и сковородки переходили из рук в руки без всякого разбора, и никого не интересовало, кому эти руки принадлежат — «сладким» или «ослицам», «шлюхам» или «детям». Так что вскоре и полкурицы из «Венского леса», и гороховый суп из «Ашингера» никому уже не казались диковиной.
Впрочем, пока остальные осваивали «Венский лес» и «Ашингер», мы, трое девчонок, вместе еще с несколькими женщинами, нашим комендантом-коммунистом и его Голубкой-женой повадились ходить в объединение турецких рабочих, что располагалось в подвальной квартире напротив нашего общития, аккурат между киоском-закусочной с котлетами из конины и Театром Хеббеля. Вот там мы впервые встретили в Берлине турецких мужчин. Мы их, кстати, сперва скорее даже не увидели, а услышали. Они явились нам в голубой дымке, как в грезах или во сне. Ибо в комнате было накурено до синевы. Чей-то мужской голос сказал:
— Друзья, давайте-ка проветрим, а то даже лиц не видно.
Кто-то распахнул дверь, в дверном проеме кружил снег и влажно поблескивала мостовая. Дым постепенно выветрился, но снег в двери остался, словно колышущаяся тюлевая занавеска. Как только мы вошли — в комнате еще ничего нельзя было разглядеть от дыма, — мужчины начали улыбаться. Улыбка не сходила с их губ, пока ветер не выгнал весь дым на улицу. Так что поначалу они даже говорить не могли, только улыбались, трясли головами и смотрели на нас, пока улыбка наконец не перекочевала с их губ в их глаза, и они стали улыбаться нам глазами. Теперь они наконец заговорили. Перехватывали сигарету из правой руки в левую, а правую подавали нам. Рука все еще пахла табачным дымом. Студент с потухшей сигарой в уголке губ сказал: