В то же время увлекли его европейские события 1830 года, о чем мы можем судить по встречающимся в записных тетрадях того времени стихотворениям. Вот они: «Ты мог быть лучшим королем», «Опять вы, гордые, восстали», «Привет Новгороду» и мрачное «Предсказание», начинающееся стихами «Настанет год, России черный год…» Под влиянием тех же впечатлений Лермонтов в том же году задумал написать повесть («Повесть без названия»), оставшуюся неоконченной, в которой описывается начало кровавых неурядиц в России, и между прочим казак поет песню, еще раньше встречающуюся в тетрадях поэта под заглавием «Воля»…
Но таким Лермонтов был только с самим собой, в затаенных думах, которые он выражал порою в своих записных тетрадях да в тесном интимном кружке нескольких друзей и приятелей. Для всех же посторонних это был совсем другой человек: сосредоточенный в себе, необщительный, холодный; высокомерно-презрительное отношение его к людям сменялось лишь язвительно-насмешливым, и если овладевал им бес иронии и саркастического смеха, он был беспощаден в своих убийственных колкостях и насмешках.
Сознание гениальности пробудилось в нем рано, когда он и не думал еще выступать в свет, и уже тогда он сравнивал (в стихотворении «Нет, я не Байрон…») душу свою с «огромным океаном». Но заносчивое самолюбие его не могло удовлетвориться этим гордым сознанием, а разжигало в нем стремление блистать и первенствовать в светском обществе, высоко стоя над головами всех ничтожных в его глазах смертных. Это суетное тщеславие зависело не от одного понимания Лермонтовым своих колоссальных умственных сил, а было привито ему тою кастового замкнутостью и чванством, в духе которых он был воспитан в доме своей бабушки.
Как бы то ни было, а эта мрачная сторона характера Лермонтова принесла ему величайший вред, так как отвлекла его от того лучшего, что было в то время в среде студентов Московского университета; не сблизился он ни с кружком Белинского, голос которого гремел тогда в 11-й камере казенных студентов, ни с философствующим кружком Станкевича, ни с фрондировавшим кружком Герцена, а примкнул к группе студентов из так называемых аристократических домов, державшихся в стороне от всей прочей студенческой братии и отпугивавших от себя ее своим фатовством и напускным высокомерием. Ближайшими друзьями Лермонтова были товарищи по университетскому пансиону или из общества бабушки и многочисленных родственников. Досуг, проводимый с ними, состоял из светских удовольствий, вечеров, балов и кутежей «золотой» молодежи. Каково же было в то время отношение Лермонтова к студентам-плебеям, не принадлежавшим к избранному кругу, – об этом мы можем судить по следующим воспоминаниям о нем одного из студентов того времени – Вистенгофа:
«Мы стали замечать, что в среде нашей аудитории, между всеми нами, один только человек как-то рельефно отличался от других; он заставил нас обратить на себя особенное внимание. Этот человек, казалось, сам никем не интересовался, избегал всякого сближения с товарищами, ни с кем не говорил, держал себя совершенно замкнуто и в стороне от нас, даже и садился он постоянно на одном месте, всегда отдельно, в углу аудитории, у окна; по обыкновению, подпершись локтем, он читал с напряженным, сосредоточенным вниманием, не слушая преподавания профессора. Даже шум, происходивший при перемене часов, не производил на него никакого впечатления. Он был небольшого роста, некрасиво сложен, смугл лицом, имел темные приглаженные на голове и висках волосы и пронзительные темно-карие (скорее серые) большие глаза, презрительно глядевшие на все окружающее. Вся фигура этого человека возбуждала интерес и внимание, привлекала и отталкивала. Мы знали только, что фамилия его – Лермонтов. Прошло около двух месяцев, а он неизменно оставался с нами в тех же неприступных отношениях. Студенты не выдержали. Такое обособленное исключительное положение одного из среды нашей возбуждало толки. Одних подстрекало любопытство или даже сердило, некоторых обижало. Каждому хотелось ближе узнать этого человека, снять маску, скрывавшую затаенные его мысли, и заставить высказаться.
Однажды студенты, близко ко мне стоявшие, считая меня за более смелого, обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение. «Вы подойдите, Вистенгоф, к Лермонтову и спросите его, какую это он читает книгу с таким постоянным напряженным вниманием. Это предлог для разговора самый основательный», – сказал мне студент Красов, кивая головой в тот угол, где сидел Лермонтов. Умные и серьезные студенты, Ефремов и Станкевич, одобрили совет этот. Недолго думая, я отправился. «Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее. Нельзя ли ею поделиться и с нами?» – обратился я к нему, не без некоторого волнения подойдя к его одинокой скамейке. Мельком взглянув в книгу, я успел только распознать, что она была английская. Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии сверкнули его глаза; трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд. «Для чего это вам хочется знать? Будет бесполезно, если удовлетворю вашему любопытству. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать, потому что вы не поймете тут ничего, если я даже и сообщу вам содержание ее», – ответил он мне резко, приняв прежнюю свою позу и продолжая опять читать. Как бы ужаленный, бросился я от него».
Такое высокомерное отчуждение сохранял Лермонтов в продолжение всего времени, пока находился в университете.
«Видимо было, – продолжает вспоминать о нем Вистенгоф, – что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а между прочим – странное дело – какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, в то же время и завидуя стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос; Лермонтов, бывало, оторвется от своего чтения и только взглянет на ораторствующих, – но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице.
Вне стен университета Лермонтов точно так же чуждался нас. Он посещал великолепные балы тогдашнего Московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в обществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами назади, прохаживавшимся с ним по залам. При встрече с нами он делал вид, будто не знает нас; не похоже было, что мы с ним были в одном университете, факультете и на одном и том же курсе. Наконец мы совершенно отвернулись от Лермонтова и перестали им заниматься».
Но замечательно, что, при всем отчуждении Лермонтова от товарищей, каждый раз, как только затевалась какая-нибудь общая история или скандал, он приставал к массе, какая бы опасность ни угрожала ему. Так, он принял участие в известной «маловской истории». Профессор Малов, читавший историю римского законодательства или теорию уголовного права, вывел студентов из терпения своею грубостью и придирчивостью, и они решились сделать ему скандал; собрались с этой целью в его аудиторию целою массою со всех факультетов и, когда он начал читать, вскочили на лавки, – раздались свистки, шиканье, крики: «вон его, вон!..» Затем студенты провожали его по коридору, по лестнице, по университетскому двору и вышли даже за ним на улицу. Дело, таким образом, получило серьезный характер. Можно было ожидать строгих кар вроде отдачи в солдаты или отдаленных ссылок, и особенно грозила опасность тем из участников, которые принадлежали к другим факультетам. В этом числе был и Лермонтов. Чувствуя над собою грозу, он, сидя поздно вечером у своего товарища Поливанова, написал ему следующие стихи: