Устинья легла, погасила свет и сразу заснула. Она не слыхала, как в спальню вошел Николай Петрович, как долго мостил под головой подушки: последнее время его мучил остеохондроз; пил боржоми прямо из горлышка бутылки на тумбочке.
Утром, проглотив на ходу кофе, Устинья оделась попроще (это оказалось не таким уж и легким делом — в ее гардеробе было немного вещей, но все до одной дорогие и подобраны со вкусом) и, доехав на метро до «Охотного ряда», еще не переименованного, но уже чужого и неуютного своим броским официозом, перешла на другую сторону, к «Националю», и стала подниматься вверх по улице Горького.
Дом она нашла сразу. Все почтовые ящики внизу стояли нараспашку, и Устинья поняла, что дом уже нежилой. Но она была уверена, что Маша живет здесь. Поднялась пешком на третий этаж. Некогда обитая настоящей кожей дверь щетинилась теперь клочками желтой ваты.
Устинья заглянула в сквозное отверстие для почты. Увидела вешалку, край какой-то одежды, кусочек половика под дверью. Она достала из сумки конверт, осторожно опустила его в щель. И тут же бросилась вниз по лестнице. Когда она была на площадке между вторым и третьим этажами, дверь открылась. Маша, совершенно нагая и босиком, с распущенными по плечам длинными волосами, выглянула на секунду, крикнула «ау» и захлопнула дверь. Устинья поспешила вниз. Выйдя из подъезда, она свернула не направо, куда ей было нужно — направо, как она вычислила, выходили окна богдановской квартиры, — а налево, в сторону Пушкинской площади, в точности повторяя путь, которым когда-то шли в редакцию газеты влюбленные и погруженные без остатка друг в друга Анджей и Маша. Но Устинья, разумеется, не могла этого знать. Она стремительно шла кривым московским переулком, утирая платочком слезы и вспоминая дом у реки, от которого осталось черное пятно на свежевыпавшем снегу.
Маша застала Устинью в слезах. Она сидела возле туалетного столика в спальне и пыталась, разумеется, тщетно, запудрить красные пятна на носу и щеках.
— Что случилось? — с порога спросила Маша.
— Ничего, коречка. Все в порядке. Все живы и…
Она хотела сказать «здоровы», но невольно вспомнила Машу-большую и всхлипнула.
— Но почему тогда ты плачешь? — совершенно резонно поинтересовалась Маша и, подойдя, села прямо на ковер возле ног Устиньи.
— Это слезы о прошлом, — сказала Устинья. — Я их так и не выплакала.
— Прошлое не стоит того, чтобы о нем плакать, — задумчиво проговорила Маша, думая, разумеется, о своем. — Прошлое — это накипь на стенках души, которая делает ее бесчувственной к настоящему.
— Ой ли? — усомнилась Устинья, глядя в глаза Машиному отражению в зеркале.
— Да, — решительно кивнула Маша. — Я не позволю прошлому мешать мне жить так, как я хочу.
— А как ты хочешь жить, коречка?
— Свободной. Независимой ни от чьих… — Маша хотела сказать «капризов», но, вспомнив вдруг Толино бледное, измученное борьбой с самим собой лицо, заменила это никак не подходящее к нему слово на целую фразу. Она сказала: — Ни от кого не зависимой. Потому что любовь — это настоящие оковы.
— Ты права, коречка, но…
Устинья вздохнула и опустила глаза.
— И никаких «но». Я не хочу видеть жизнь из окон тесной темницы, куда меня засадит самый любимый на свете человек. Ради чего тогда жить? Лучше умереть, чем сойти с ума от любви.
— Да, коречка.
Устинья снова вздохнула. Маша, облокотившись теплым боком о ее голые ноги, вдруг спросила:
— А что с мамой? Вы оба про нее ни слова. Как странно: сперва у меня исчез отец, и его место занял другой, потом вдруг исчезла мать… — Она подняла голову и, наморщив свой чистый высокий лоб, попыталась заглянуть Устинье в глаза.
— Я видела ее сегодня, — сказала Устинья. — И вчера тоже.
— Почему ты мне ничего не сказала? Ведь мы договорились быть друг с другом…
— Сама не знаю. Прости… Я столкнулась с ней вчера в туалете ресторана «Националь». Это была для меня такая неожиданность. Она… меня не узнала. Она очень красивая и совсем больная. Но…
— Это неизлечимо, — сказала Маша и закрыла глаза. — Я много читала про… эту болезнь. Я бы очень хотела увидеть ее.
— Не надо, коречка, прошу тебя.
— Может, она узнает меня и вспомнит…
— Ей лучше ничего не вспоминать.
Маша вскочила и крикнула, обращаясь к Устиньиному отражению в зеркале:
— Но я все равно должна увидеть ее! И ты не посмеешь мне это запретить. Не посмеешь!
Маша позвонила в дверь квартиры и отошла на шаг назад. Дверь почти мгновенно открылась. За ней стоял высокий мужчина с длинными волосами, заплетенными в жиденькую косичку, и в замызганном шелковом халате, туго перетянутом в талии широким красным поясом из муара.
— Я думал, это кузиночка, а оказалось, прекрасная незнакомка, — сказал он высоким мелодичным тенором. — Заходите.
— А Марьи Сергеевны дома нет? — спросила Маша, с некоторой опаской глядя на странного мужчину.
— Вы хотите сказать, Марии Андреевны? Я сам жду ее. Заходите — будем ждать вместе.
Маша переступила через порог. Мужчина галантно и очень профессионально помог ей раздеться. Она осталась в шерстяных брюках в обтяжку и тоненьком австрийском свитере, плотно облегавшем ее стройную, но уже не детскую фигуру.
— О, вы, я вижу, балетное существо. Я сам схожу с ума от балета. — Мужчина встал в первую балетную позицию, сделал grand plié[1], потом demi plié[2]. Маша увидела в разошедшиеся полы халата его бледные безволосые ляжки и голубые узенькие плавки. Ей почему-то стало смешно. Но она сдержалась, спросила серьезным тоном:
— А где ее можно подождать?
— Прошу вас в столовую. — Мужчина суетливо распахнул дверь в большую комнату со столом, застланным рваной бархатной скатертью с длинной спутавшейся бахромой и рядом обшарпанных стульев возле стены. — Я прихожусь Марии Андреевне кузеном. Вячеслав, Слава, Славик — как вашей душе угодно. А вы, собственно говоря, так же нездешне обворожительны, как и она. Позвольте узнать ваше имя?
Славик снова присел в demi plié.
— Меня тоже зовут Машей. И тоже Марией Андреевной.
— Ах, так, значит, вы двойник моей милой кузиночки? — Славик оживился. — Представляю, как она вам обрадуется. Не каждому в этом мире дано иметь двойника. Это, как мне кажется, удел особо избранных.
Маша с интересом разглядывала комнату. Старинный буфет красного дерева, на полках вместо посуды бутафорские яблоки и виноград, шлем из картона, женские туфли с загнутыми носами, парики… На продавленном кресле спит, свернувшись калачиком, кот, различимый от обивки лишь своими черными точками и полосками.