Заснуть не удается. Я думаю про сливочное масло. Оно у нас в полку не сливочное, я это сразу понял, когда сюда попал. Нас кормят сливочным немецким маргарином. Я его пробовал раньше и узнал вкус: этот маргарин продавался в офицерской чайной охранной роты и солдатам разрешалось в получку его покупать. Здесь я проверил специально: ни в офицерской чайной, ни в солдатской, ни в гарнизонном магазине им не торговали. Чтоб, значит, на опасные сравнения народ не наводить. Но я в торговле и фарцовке понимаю. Масло немцам продать и у них же купить равный вес маргарина, который стоит в три раза дешевле. С учетом населения полка – немыслимые деньги. Притом и бегать никуда не надо: наладил канал сбыта – и качай. Старшина-сверхсрочник, завстоловой, у нас в бит-группе на басу лабает, притом нормально, я его признал. Но как-то раз я не сдержал язык и ковырнул его тем самым маслом-маргарином. Старшина сделал вид, что не понял, но в штабе как-то подошел ко мне, увел в сторонку и сказал, чтоб я заткнулся: большие люди здесь завязаны, пасть открывать опасно. Особенно тому, кто к немцам бегает с хабаром через вооруженные посты. Я старшину, чтоб лицо не терять, послал немедля во все дырки – тихо, но отчетливо. Однако с той поры про маргарин начисто забыл и ел его на завтрак, словно масло. Он, кстати, вкусный и мажется по хлебу хорошо. Забыть-то забыл, но сейчас вот припомнил, и стало мне тревожно на душе. Если старшина сказал кому повыше про мою догадливость и те вдруг озаботились, а хуже – испугались, тогда вполне могли придумать хитрую подлянку: кто станет слушать о пропаже масла, когда тут родиной торгует завзятый самовольщик.
С деньгами вышло плохо. В полку наверняка все знают, что мы со Спиваком попались, и деньги требовать не станут – таков закон фарцовочного риска, но мне ужасно жалко пацанов: пойдут теперь на дембель голыми. Отпуск на родину – один разок в два года, и то не каждому солдату. И что привез однажды и сумел продать – на то солдатик чемодан свой дембельский и затоварит. Другого варианта нет, потому что продать ему нечего: маслом, бензином и прочим армейским имуществом торгуют люди званием повыше. Сам я в отпуск не ездил – не удостоило начальство, хотя и обещало, но чемодан мой дембельский давно стоит у ротного каптерщика Ары в особом отделении; красивый чемодан, тугой и в клеточку. А где общак наш самовольческий запрятан – даже Спивак не знает, а только я, еще двое и тот, у кого он лежит на хранении. Я хотел было держать общак у Вилли, но вдруг меня возьмут и в часть другую перебросят, как было в роте: полчаса на сборы – и хрен успеешь сбегать и забрать, обидно будет. Да, жалко пацанов. А старшину не жалко. Он у солдат ворует, а это западло. Бензинчик на учения списать и толкануть – еще куда ни шло. Свой взвод под видом инженерной подготовки загнать на поле картошку для немца окучивать – потерпим, нам же все равно, чего и где копать, к тому же немец еще и покормит. Но пайковый кусочек масла, двадцать пять несчастных граммов в сутки, из горла у солдата рвать – западло и полный беспредел. Короче, намекну я дознавателю, что если он бодягу про тетрадь пропавшую мутить не перестанет, придется снова пасть открыть, притом не здесь, а в трибунале – такое дело, как измена родине, полку не по зубам, подследственного повезут в армейский штаб, напротив Бухенвальда. Бывал я там в командировке, видел концлагерь в цветах и деревьях.
Дверь лязгает, я вздрагиваю, поднимаю голову.
– Встать, – говорит караульный. – Спать и сидеть не положено. – Лицо у караульного нахмуренное, но не злое. Я со вздохом разгибаюсь. Он свой номер отбывает, я отбываю свой. Как только дверь захлопывается, я медленно сажусь, и зря я это делаю, не выждав: дверь открывается, и в ней уже не только караульный, но и сержант из караульного начальства.
– Нарушаем? – противно щурясь, говорит сержант.
– Виноват, исправлюсь.
– Ну да, исправишься... – сержант начальственно кивает и уходит, караульный затворяет дверь.
Она железная и шире, чем в обычной камере, но тоже с маленьким глазком. Стою в углу, переминаюсь с ноги на ногу. Падаю на пол и делаю пятьдесят отжиманий: если смотрят в глазок – пусть порадуются. Первые десять мог бы сделать с прихлопом ладонями, как того требует наш каратист-старлей, особый шик на тайных наших тренировках, да ну их на фиг, караульных, – недостойны зрелища. Хожу по камере, верчу плечами, разминаю поясницу. Выбрасываю ногу в боковом ударе и держу ее на уровне глаз, пока хватает сил. Потом присаживаюсь в угол и закуриваю. Пошли все на хер.
Сержант теперь уже не щурится и ничего не говорит. Я прячу сигарету в горсть, обозначая посыл к примирению, и даже разгоняю дым другой ладонью. Сержант хмыкает, отступает в коридор, откуда появляется расхристанный губарь с ведром в руках, наклоняет его, на пол льется вода, губарь уходит, его сменяет новый, потом третий, потом снова первый губарь...
– Вы что творите? – спрашиваю у сержанта. Сапоги уже в воде, я чувствую, как холод проникает в ноги.
– Грязно у тебя, – говорит сержант. – Прибраться надо.
– Кончай, сержант, не по-людски.
– Вот я и говорю: прибраться надо.
– Кончай, сержант!
– Разговорчики в строю! – сержант берет из рук очередного губаря опустевшее ведро и бросает мне под ноги. – Теперь собирай воду. Как ведро наполнишь – станешь у двери и стой. Но не стучи, сами увидим. Будешь стучать... Запирайте.
– Э, сержант, а тряпку?
Дверь приостанавливает движение, сержант заглядывает внутрь, трогает воду носком начищенного сапога и произносит:
– А зачем солдату тряпка? У него портянки есть.
Я ненавижу этого сержанта. Я ненавижу всех сержантов вместе взятых, включая Николенко и Полишко, моих нематерящихся друзей. Я ненавижу армию. Все ее грошовые секреты я бы не продал – подарил врагу, чтобы он забомбил ее начисто, пусть даже вместе со мною, закатал в асфальт и ездил по нему на вражеском своем велосипеде. Я начинаю понимать парней, которые бегут на Запад, даже зная, что их выдадут обратно. Пусть выдадут, но я скажу по телевизору, как ненавижу персонально этого сержанта, старшину-басиста и лейтенанта Витеньку. В итоге набралось три человека – вполне достаточно, чтобы возненавидеть армию. Однако маловато, чтобы сбежать к врагу и после сунуть голову под пистолет расстрельщика. Поэтому снимаю сапоги, разматываю и бросаю в воду и без того уже подмокшие портянки, пихаю сапоги за батарею неработающего парового отопления голенищами вниз, чтобы из них вытекла вода, поддергиваю вверх штанины и принимаюсь собирать портянками воду и отжимать ее в ведро. Ступням моим очень холодно, и я боюсь за свои зубы. Я здесь уже какую-то хронику с зубами заработал на постах, в немецкой вечной сырости. А раньше зубы не болели вовсе, хоть гвозди ими перекусывай. Теперь ноют все и подолгу, стоит только застудить ноги. Когда мы выпиваем, я держу во рту и лишь потом глотаю, это лечит десны и раздражает Спивака.
На пол камеры вылили восемь ведер, я считал. Значит, столько же мне надо собрать и вынести. Судя по тому, как долго я наполняю первое, вкалывать придется до утра. Стою возле двери, лицом к глазку, как приказали, но кулак сам собою сжимается, чтобы грохнуть по дверному железу. Ступни у меня стали серо-белые, вот и ноги помыл – хорошо, да и портянки выстирал по случаю. Вода в ведре прозрачная, хоть пей. Здесь вообще хорошая вода, не то что была в роте – коричневатая и с песком. Говорят, что в полку система водозабора осталась еще кайзеровская. И трубы канализационные под плацем, опять же говорят, диаметром в рост человека. Умели немцы строить, ничего не скажешь.