Я ресницы едва разлепила Полузрячей от первого дня, А она уж – тебя не любила, Разделяя тебя и меня…
Провода натянулись как струны, И опять над тобою и мной Как гроза пронеслась твоя юность Над теряющей Бога страной…
Разговоры наши во время длинных прогулок через пол Москвы были сумбурны, и вряд ли можно было их записать. Б.Л. нужно было «выговариваться», и едва я успевала прийти домой, как уже доносился металлический стук по трубам отопления. Я сломя голову опять мчалась вниз, к незаконченному разговору, а дети с изумлением смотрели мне вслед.
Вскоре мне в «Новый мир» позвонил незнакомый женский голос, молодой и милый. Это звонила по поручению Бориса Леонидовича Люся Попова (Ольга Ильинична Святловская. – И.Е.). Вскоре она ко мне пришла домой. Миниатюрная белокурая куколка с лицом леонардовского ангела. Это была студентка актерского факультета Института театрального искусства, ставшая впоследствии художницей. Однажды после вечера в Политехническом музее она дождалась Пастернака у выхода и подошла к нему, чтобы познакомиться. Но так растерялась и так испугалась своей собственной смелости, что начала лепетать что-то совсем нечленораздельное. Б.Л. представил ей своего сына и с подбадривающей улыбкой (будто не она не может связать двух слов, а он) сказал: «Я устал и не сумею вам ни на что ответить, извините меня. Вот мой телефон, вы мне позвоните, мы встретимся и поговорим. Всего вам хорошего». И даже когда отошел, то обернулся и сказал: «Обязательно позвоните, лучше всего в среду…»
И вот впоследствии Люся рассказала историю своего звонка ко мне:
«Однажды я получила от Б.Л. открытку: приезжайте, писал он, мне очень нужно вас повидать.
Я приехала. У него было лицо именинника.
– Вы знаете, Люся, – сказал он, сияя, – я полюбил.
– Что же теперь будет с вашей жизнью, Борис Леонидович? – сказала я, представив себе лицо Зинаиды Николаевны.
– Да что такое жизнь, что такое жизнь, если не любовь? – отвечал он. – А она такая очаровательная, она такая светлая, она такая золотая. Теперь в мою жизнь вошло это золотое солнце, это так хорошо, так хорошо. Не думал, что я еще узнаю такую радость. Она работает в «Новом мире». Я очень хочу, чтобы вы ей позвонили и повидались с ней.
– Конечно, мы познакомимся, – отвечала я сияющему Борису Леонидовичу.
И я позвонила в «Новый мир».
«Жизнь моя, ангел мой…»
Наступил сорок седьмой год. Четвертого января я получила записку:
Первая записка Бориса Леонидовича – летящие над строкой журавли – первый раз они прилетели ко мне…
Но их крылья опахнули холодком: интуитивно ждала я чего-то большего, каких-то более теплых слов. Подозрительно: браться за работу… Как отклонение от меня, запрещение меня?..
За новогодним столом со мной были дети, мама, Дмитрий Иванович (Д. И. Костко, отчим Ивинской. – И.Е.). И эта первая записка.
Между тем начались неурядицы в редакции. Отстаивая стихи возвращенного из лагеря Заболоцкого, я повела себя смелее, чем можно было от меня ожидать. Кроме того, у меня был ряд столкновений с замом Симонова, Кривицким, по поводу несостоявшейся «Литературной минутки», задуманной Симоновым рубрики журнала. Поэты-современники должны были вынуть из письменного стола написанные «в данный момент» стихи.
Б.Л. принес, помню, свое стихотворение «Зимняя ночь» («Мело, мело по всей земле…»). Оно было написано после нашего с ним путешествия к Марии Вениаминовне Юдиной. Помню, как мы с Лидией Корнеевной Чуковской (она была литконсультантом «Нового мира») возмущались: Симонов обещал напечатать Пастернака, не напечатал – и, нервно шагая по редакторскому кабинету, уверял теперь, что отдал бы пять лет жизни за «Зимнюю ночь». Тем не менее он не напечатал этого стихотворения, да и рубрика вся распалась. Зато свеча из «Зимней ночи», умножившись, зажглась в симоновских стихах того периода.
Мне пришлось пожаловаться Б.Л. на возникшие у меня в редакции трудности. Там поняли, что мои отношения с Б.Л. переросли рамки сотрудника редакции с приходящим туда писателем. Кривицкий с кривыми усмешечками позволял себе замечания такого характера: «Интересно, чем кончится эта ваша интрижка с Пастернаком?» Он пытался ухаживать за мной, что было нормой его отношения и к другим женщинам редакции.
Когда я взволнованно и, быть может, с некоторым преувеличением рассказала Б.Л. о своих неприятностях, он с возмущением сказал мне: «Вам надо немедленно оттуда уйти, заботу о Вас я возьму на себя».
Следующим днем он позвонил в редакцию и каким-то жалобным тоном проговорил: «Мне нужно немедленно сказать вам о двух очень важных вещах. Не могли бы вы сейчас подойти к Пушкину?»
Когда я пришла к памятнику, где мы обычно уже встречались, Б.Л. ходил там встревоженный.
И вдруг – каким-то совсем необычным тоном:
– Не смотрите на меня сейчас. Я кратко выражу вам свою просьбу: я хочу, чтобы вы мне говорили «ты», потому что «вы» – уже ложь.
– Я не могу вам говорить «ты», Борис Леонидович, – взмолилась я, – это для меня невозможно, это еще страшно…
– Нет, нет, нет, вы привыкнете, ну пока вы не называйте меня, ну давай я скажу тебе «ты»…
Я, смущенная, вернулась в редакцию… Чувствовала: что-то очень важное должно произойти еще сегодня… Именно сегодня!
Около девяти вечера на Потаповском раздался привычный стук в батарею…
– Я ведь не сказал второй вещи, тебе не сказал второй вещи, – взволнованно и глухо говорил Б.Л. – А ты не поинтересовалась, что я хотел сказать. Так вот первое – это было то, что мы должны быть на «ты», а второе – я люблю тебя, я люблю тебя, и сейчас в этом вся моя жизнь. Завтра я в редакцию не приду, а подойду к твоему двору, ты спустишься ко мне, и мы пойдем побродим по Москве.
Я вернулась домой и со всеми мучениями, со всей искренностью и беспощадностью к себе самой написала Б.Л. письмо. Точнее, это было не письмо, а исповедь – целая школьная тетрадка.