Я хотел было перебить принца Евгения вопросом, видел ли он когда-нибудь, как герцог де Германт выходит на сцену и «et d’un geste commander de se rasseoir aux monstres marins et sacrés fottant au fond de l’antre»[31]; я хотел попросить рассказать мне о женщинах «belles et légères comme Diane», «прекрасных и легконогих, как Диана», об элегантных людях, говорящих на jargon ambigu, двусмысленном жаргоне, Свана и М. де Шарлю; я хотел задать ему давно крутившийся на языке вопрос и уже открыл было рот, чтобы дрожащим голосом спросить: «Vous avez sans doute connu Madame de Guermantes?»[32]– когда принц Евгений повернулся, подставляя лицо усталому свету заката, и отошел от картины, – казалось, он вышел из теплой, золоченой тени «côté de Guermantes» (где он, похоже, прятался), вынырнул из-за другой стороны аквариума, сам похожий на какое-то «monstre marin et sacré». Но, сев в кресло в глубине комнаты, в самой дальней от «балкона» баронессы Селсинг точке, он принялся говорить о Париже, как если бы Париж был для него, художника, одним только цветом, памятью и ностальгией по цвету (по тем розовым, серым, зеленым, привядшим голубым тонам). Наверное, Париж был для него чем угодно, но только не звуком: зрительные образы, воспоминания молодых парижских лет, отделившись от звукового наполнения, существовали в его памяти сами по себе – двигались, вспыхивали и улетали прочь «comme les monstres ailés de la préhistoire»[33]. Немые образы того молодого Парижа давнопрошедших времен беззвучно рушились на его глазах, но крушение счастливого мира его юности не «ternisse, de la vulgarité d’aucun bruit, la chasteté du silence»[34].
А пока, чтобы уйти от грустной магии этого голоса и очарования вызванных им образов, я смотрел поверх деревьев парка на дома Стокгольма, они были пепельного цвета на фоне сияния усталого заката; потом перевел взгляд на простертое над королевским дворцом, над церквями Гамла Стана темносинее, медленно темневшее небо, похожее на небо Парижа – небо Пруста цвета papier gros bleu, оберточной синей бумаги, таким я видел его из окон моего парижского дома на плас Дофин, простертым над крышами левого берега Сены, над шпилем Сент-Шапель, над мостами через Сену, над Лувром; и приглушенные оранжевый, ярко-розовый и голубовато-серый цвета облаков в нежном созвучии с чернеющими шиферными крышами заставили сладко сжаться мое сердце. Я подумал в тот миг, что, наверное, и принц Евгений был тоже персонажем «У Германтов», qui sait, peut-être un de ces personnages qu’évoque le nom d’Elstir[35]. Я снова собрался задать ему все тот же вопрос, жегший мне губы уже несколько минут, уже открыл было рот, чтобы дрожащим голосом попросить рассказать о ней, о мадам де Германт, когда принц вдруг замкнулся и после долгого молчания под завесой прикрытых век, во время которого он, казалось, собирал все образы своей парижской молодости как бы под свою защиту, вдруг спросил, не приезжал ли я в Париж во время войны.
Я не хотел отвечать, испытывая болезненный стыд, не хотел говорить о Париже, городе моей молодости, я посмотрел ему в лицо и, медленно покачав головой, сказал:
– Нет, за всю войну я не был в Париже ни разу, и, пока идет война, я не хочу возвращаться в Париж.
На образы Парижа времен давнопрошедших, времен мадам де Германт и принца Евгения, постепенно накладывались другие, до боли дорогие мне образы этого города, более молодого, беспокойного и, быть может, более трогательного. Как лица прохожих, возникающие из тумана за окном кафе, я вижу заглядывающие в мою память лица Альбертины, Одетты, Робера де Сен-Лу, тени девушек, стоящих за спиной Свана и мадам де Шарлю, лица отмеченных печатью алкоголя, бессонницы и чувственности персонажей Аполлинера, Матисса, Пикассо и Хемингуэя, голубые и серые призраки Поля Элюара.
– Я видел немецких солдат во всех городах Европы, но не хочу их видеть в Париже, – сказал я.
Принц Евгений опустил голову и отстраненно сказал:
– Paris, helas![36]
Он вдруг вскинул голову, медленно пересек комнату и приблизился к портрету баронессы Селсинг. Молодая женщина с балкона смотрит на влажный от осеннего дождя тротуар, на лошадь, запряженную в фиакр, и на тянущих омнибус лошадей, покачивающих мордами под опаленной первым осенним пламенем листвой. Принц протянул руку к лицу на портрете, провел длинными белыми пальцами по фасадам домов, небу над крышами и листвой, погладил сам воздух Парижа, немного привядшие цвета – розовый, серый, зеленый, темно-синий – и свет Парижа, прозрачный и чистый. Потом повернулся и, улыбаясь, посмотрел на меня. Я встретил полный горечи влажный взгляд, слеза медленно катилась по лицу. Нетерпеливым жестом принц смахнул ее и с мягкой улыбкой сказал:
– N’en dites rien à Axel Munthe, je vous en prie. C’est un vieux malin. Il raconterait à tout le monde qu’il m’a vu pleurer[37].
II
Лошадиная родина
После призрачной прозрачности бесконечного летнего дня без рассветов и закатов свет стал терять свою свежесть, лицо нового дня стало покрываться морщинами, а вечер – темнеть легкими, еще прозрачными тенями. Деревья, камни и облака медленно таяли в мягком осеннем пейзаже кисти Элиаса Мартина, возбужденные предчувствием долгожданной ночи. Послышалось ржание лошадей из «Тиволи».
– Это голос мертвой кобылы из Александровки, голос мертвой кобылы с Украины, – сказал я принцу Евгению.
Опускался вечер, ружейная пальба партизан дырявила красное знамя заката, колыхавшееся на горизонте от пыльного ветра. Я был в нескольких милях от Немировского, что под Балтой на Украине. Стояло лето 1941-го. Я хотел добраться до Немировского, чтобы спокойно в нем заночевать, но опустилась черная ночь, и мне пришлось остановиться в каком-то заброшенном селе в одной из долин, пересекающих с севера на юг бесконечную равнину между Днепром и Днестром.
Село называлось Александровка. В России все села похожи друг на друга даже названиями, в районе Балты много Александровок: одна – на запад от Гедеримова, по дороге на Одессу, где проходит электричка, вторая – милях в девяти на север от того же Гедеримова. А та Александровка, в которой меня застала ночь, стоит недалеко от Немировского на берегу речки Кодыма.
Я поставил мой старый «Форд» на обочине против какого-то дома, окруженного огородами и огороженного штакетником. Возле деревянной калитки под забором лежала мертвая лошадь. Великолепная кобыла темно-гнедой масти с длинной белой гривой. Она лежала на боку, задние ноги утопли в луже. Я толкнул калитку, пересек палисадник, открыл скрипучую дверь покинутого дома: в комнатах на полу валялись газеты, бумаги, солома и тряпки. Ящики комода были открыты, шкафы распахнуты, кровать смята. Не крестьянский, а скорее еврейский дом. Матрас на выбранной для ночлега кровати вспорот, но стекла в окнах целы. Было жарко до липкости. Скоро гроза, подумал я, закрывая окно.