Из записей Лиды. Неудержимо приближение смерти, словно прилив океана. В развитие этой метафоры Махабхараты можно добавить, что одни, слепцы, не замечая опасности, собирают на берегу ракушки и крабов, все более углубляясь в пустыню моря, сами идут навстречу приливу; вторые движутся параллельно линии прилива, гордясь своей смелостью, боясь, однако, даже повернуть в его сторону голову, заткнув уши, закрыв глаза; третьи спасаются бегством, оставляя на своем пути все лишнее, но борьба чересчур неравна, и стихия все равно настигнет бегущего; четвертые, мудрецы, спокойно вглядываются в надвигающуюся волну, не приближая, но и не отдаляя ее: просто стоят на берегу и вглядываются в неотвратимость.
Под потолком, в уголке Лиды, в сквозняках библиотеки, колеблется, позванивает, дрожит веселый стеклянно-серебряный разнобой — наклеенные на разной длины нитки цветные осколки елочных игрушек, изумрудные водоросли серебряного дождя, ромбики шоколадной фольги. Все это трепещет, и поет в вечном сквозняке подвала, и здесь ощущение постоянного ожидания праздника, предчувствие чего-то вечно наступающего, счастливого, звонкого. «Перпетуум-мобиле» называет свое изобретение Лида. Аничча — дуккха — анатта.
№ 1–4. Весной почти всех мужиков отпустили, к посевной, как говорили на хуторе. Пришли хуторские мужики из города пешком, оборванные, желтые, как пареная брюква, тощие, злые, — и так и ходили гурьбой от двора к двору, разыскивая своих, боясь расстаться. Вернулся и Василий, муж Галины. Был он непотребно худ, долговяз, от головы до грудей сед, даже из ушей торчали пучки сивых жестких волос. Молча забрал он их от Тихого и повел за дальние овраги, рыть землянку, где отвели им, мироедам, место на родной земле. Туда же потянулись и другие мужики с семьями.
Стояла весна. Работали днем и ночью. Днем впрягались в соху и пахали землю, ночью рыли землянки и чинили одежду. Спали у костров. Худой валкий конек, которого им выдали из жалости в сельсовете, пал прямо в борозду, и они стали впрягаться попеременно сами. Пал и дед Федос, отец Галины. Так и не оправился от трясучей: потерял мову, отшибло память, совсем перестал есть. Все сидел на бугре, нянча Груню, да глядел слезящимися глазами за овраги, нагибая слепое ухо в сторону хутора: заболел, старый, без родины, затосковал. Так и помер от тоски и тугого, не разумеющего весны слуха. Хоронить на хуторе не разрешили: кулакам, даже мертвым, с остальным народом не место. Так и сложили его под вербой, обнеся высоко камнем, булыжным, обветренным, как черепа, частоколом.
Отсадились. Засеянное картохами да подсолнухами поле мреяло паром, взялись туманом зацветающие на хуторе сады. Люди стали обживаться, веселеть, сложились грошами и купили на всех корову, мечтали к осени о жеребце. В овраге лепили и обжигали посуду, парубки и девчата крадче бегали по вечерам в чужие хутора в клуб. Василий Гордеич обустраивал свой земляной дом, хотя и не думал зимовать здесь больше одной зимы. Рассчитывал как-нибудь выкарабкаться из бедности, взять ссуду, попросить взаймы у хуторян и построиться сызнова, помельче. Да и к своему отобранному дому прикасался иногда осторожно мечтой: вдруг все-таки одумаются, отдадут — дом все еще стоял не заселенный, пустоглазый. Только бы по дури не растащили, не спалили, беспризорного петуха не пустили. По вечерам что-нибудь рукодельничал под сальной лампадой, но газет больше ихних не любил, не читал. Принесенные с хутора газетки охотно растаскивались на самокрутки, но в брехню их больше никто не верил. Разогрев цигарку, Василий тыкал в нее прокуренным ногтем, заставляя свою младшую дочку повторять за собой:
— Вэ! Ка! Пе! Бе! Второе! Крепостное! Право! Большевиков!
И смышленая Груня смекала, повторяла науку под желтый лампадный и синий цигарочный дымок.
Потиху обустраивались, срубили топчаны, стол. Сердобольные хуторяне оставляли иногда ночью в овраге что-нибудь из одежды и утвари, но кто были те добродеи — неизвестно. Принесут чего — и оставят под кустом, боялись обнаружиться.
А лиходеи опять понемногу начали наведываться к ним. Выбирали оставшееся у земляночников добро, растаскивали по своим гиблым хатам. В последний раз нахлынули к Василию, когда все они были в поле, но взять у них было нечего, кроме вышитого с разоренной иконы полотенца да рассохшейся деревянной солонки со стола — унесли, не погребовали. Сердобольная Груня, игравшая у входа, увидела, как дядя задаром рыщет по землянке, и пожалела его, сняла со своей грудки золотой нательный крестик, матери Галины подарок. Галина хоронила крест на дочке, чтоб не отобрали. Не схоронила. Подоспевшая на беду, она бросилась на Семку с кулаками, думала спасти крестик, но Семка ловко перехватил его, зацокал своим железным ртом.
— О цэ дывчина так дывчина! — сказал он с глумлением. — Дуже гарна дывчина! Не то ж що маты-кулачница! Комсомолкой будет! — И с хохотом унес крест, натащив его на свою индюшачью, в синих пупырях, шею.
— Щоб вы сдохли, нехристи! — в сердцах выкрикнула Галина. — Коммунисты-христопродавцы проклятые! — И, заголив платье Груньки до затылка, сорвала сердце на ней.
Через два дня после этого опять согнали всех раскулаченных к сельсовету, да еще новых хуторских прибавили. Был среди них и Петро Тихий со своим табором — взяли для числа по разнарядке, якобы за утайку скота и помощь раскулаченным. Бедная корова Галины перешла опять к другим.
Теперь объявили, что будут высылать и чтоб быстро, в два часа, собирались. Что было собирать? Сбереженную детскую одежку скомкали в небольшой узел, посидели немного у землянки на дорогу и тронулись всей семьей в хутор. Разбитую материну прялку Галина не захотела оставлять и закинула ее на плечо, как мужицкую снасть. Надбитую деда Федоса кринку наполнили родной землей и дали ее нести Марине. Шурка с Гришуней тащили на палке узел, отец — Груню и картофельный пай в мешке. Ничего, в общем, не жалели, хуже не будет. Жалко только было распаханного и засеянного подсолнухами поля да непрожитой на родине весны.
В город погнали пешком. Так и тронулись, не передохнув, всем миром от сельсовета в путь, ревя бабами, ребятами, блея овцами, грызясь собаками. Пылили, часто останавливались, переобувались, перематывались, кормили стоя, обнажив груди, детей. Сопровождали их в город хуторские комсомольцы и милиция, орущие песни и грызущие подсолнухи молодцы, пьяные в дым. Семка Бублый, лыбясь, подгонял хуторян прутом и то и дело глядел, ровно что соображал, на серебряные, с музыкой, деда Федоса часы. На распахнутой кудрявой груди — фиолетовый Кремль в звездах, в лучах восходящего солнца.
Овцы и собаки постепенно от людского стада отстали, не вынеся жаркого июньского полдня, ребячьего ора да бабьего пополам с причитаньями нытья.
Лида не любит ничего торжественного, роскошного, пышного, всякая мысль о сильном и избыточном угнетает ее. Ничего громогласного, громоздкого, тем более пошло-помпезного: никаких насыщенных цветов, громких звуков, обильно инструментованной музыки, симфоний, поэм, кантат. Ее музыкальная форма — соната, живописный жанр — пейзаж, стихотворный размер — дольник, любимый поэт — Блок. Определяющая буква ее существования — С: родилась в сентябре, дочь — Настя, любит Россию, ее любимый цвет — серый, любимая специя — соль, любимая птица — стриж. Имя ее любимого было Иштван, которого она звала Степан.