И тем не менее от этих фотографий Уго было как-то не по себе. Он никак не мог почувствовать их близкими себе по духу: эту альпинистскую шатию будто вчера повязали; они походили на беглых каторжников, которых поставили перед тюремным фотографом сразу после поимки. Дурно выбриты, дурно одеты, физиономии висельников, тяжелый и одновременно какой-то размытый взгляд (вероятно, эффект плохой выдержки) – у всех, кроме Даштейна, ближе других знакомого с искусством фотографии (кстати, спросил вдруг себя Уго, как это он очутился на снимке, ведь это он обычно стоял за штативом. Поручил работу Полю Джиотти?). Никто бы неостановился подобрать этих оборванцев, вздумай они путешествовать автостопом; им гроша бы ломаного не дали» побирайся они на улице. Можно ли вообразить себе этих грязных и, наверное, скверно пахнущих людей (нет, немедленно поправился Уго: конечно, вряд ли они мылись – как бы они это сделали? – но на морозе запахи исчезают), можно ли вообразить, как они пьют шампанское и едят с серебряной посуды на высоте пяти тысяч метров?
Однако Уго знал, как обманчивы старые снимки – почти так же, как совсем новые. Ему иногда случалось перелистывать собственные свои книги двадцатилетней давности, и он сам выглядел на них старомодным и обносившимся, хотя всегда тщательно следил за своими костюмами. Всегда так: вышедшая из моды одежда кажется помятой, тесной и плохо сшитой. Это очень просто: и вот они уже похожи на стариков, морщинистых, сутулых, с дрожащими ногами. Уго внезапно пришла на ум одна фотография, не из тех, где он снят в горах, а свадебная: он был уверен, что его новехонькие безупречные брюки клеш имеют теперь на ней такой же отвратительно поношенный вид. Пакистанцы, летевшие вместе с ним в самолете, были одеты в точно такие же – двадцать лет спустя. Нет, это не смешно, подумал Уго. Они – люмпены Эмиратов, а он – представитель героической элиты индустриального мира. Его подвиги – пример для школьников из дорогих лицеев и для выходцев этих лицеев, тех, кто властен принимать решения и всегда уверен в собственной значимости; равно как и для безработных, неудачников и тех, кому еще только предстояло скатиться вниз: отвага, самоотверженность, предприимчивость, дух новаторства и так далее, и так далее – все эти фальшивые ценности, все эти волшебные громкие слова, в которые, конечно, должны верить будущие чиновники, карабкаясь вверх и безжалостно давя остальных, чтобы выжить (не произноси они подобных слов, их, вероятно, мучила бы совесть, а упреков совести надо избегать – просто потому, что, действуя без стыда и совести, ты действуешь более эффективно); и тем, кого они давят, тоже нужна вера, чтобы не слишком бунтовали, – а он, Уго, был воплощением всего этого. Ему это известно; не то чтобы он как-то особенно этим гордился, но он знает, что это так. Впрочем, наверно, даже сидящие рядом с ним пакистанцы верят в те же самые ценности, но все они однажды рухнут, потому что ими торгуют вразнос, как менялы на рынке; они не существуют сами по себе, как та, единственная, Непреходящая Ценность – как Бог, о котором когда-то давным-давно рассказывали ему родители и его zio…[16]
Да, конечно, уметь задавать себе вопросы – это привилегия.
Уго, как часто случалось с ним не в горах, пребывал теперь в мрачном настроении, и его одолевали угрюмые мысли. Он летел в Париж. Ему там придется подписывать свою последнюю книгу и встречаться с несколькими журналистами из специализированных изданий, а главное, с кем-то из крупного еженедельника – местного варианта «Штерна», как объяснила его секретарша. Во Франции в отличие от Италии и немецкоговорящих стран им интересовалась практически только специальная пресса, и это начинало его раздражать, потому что он считал ее весьма посредственной. Такой же посредственностью он считал и «Штерн», и его аналоги по всему миру, и, хуже того, эта посредственность как раз и проистекала от «больших профессионалов», в противоположность той, которая сохраняла налет любительства, – но он по крайней мере предпочитал посредственность «Штерна». Пресса обожает общие места. Уго благодаря прессе давно уже сделался общим местом, именем, к которому тотчас прилипали одни и те же эпитеты, вроде «лица прекрасного ангела», неизменно связанного с Германом фон Бахом, немецким альпинистом, годы жизни: 1889–1913. Это обеспечивало ему известность, достаток и возможность делать почти все что угодно, но в глубине души он ненавидел этот портрет, тем более лживый, что при встрече с очередным журналистом ему приходилось каждый раз притворяться, будто он верит, что этот каталог банальных стереотипов и есть его подлинная сущность и ничего большего вне этого портрета не существует.
Ему предстоит еще встречаться с кем-то из своих знакомых альпинистов, которых он не уважал: французы в Гималаях умеют только красно болтать языком. А те редкие, дружбой которых он дорожил, уже мертвы.
Уго знает: он – из породы тех, кто выживает. Список его гималайских восхождений не с чем сравнивать лишь потому, что остальные альпинисты его поколения, равные ему по силе, уже погибли или давно забросили альпинизм.
Уго почти завидует им, и в этом кроется еще одна причина его раздражения: он все меньше и меньше ценит жизнь. Он уже почти мечтал походить на людей, запертых рядов с ним в одном самолете, на своих соседей по камере: вон чиновники листают свои папки, иммигранты летят на какую-то стройку, аферисты, журналисты, коммерсанты, туристы, возможно, наркоторговцы, все они – часть этого мира, его мейнстрим, пленники реальности, которая ему, Уго, кажется такой пугающе нереальной; а тем временем самолет уже пролетает над Альпами, и он без труда узнает каждую вершину, пока пассажиры, восхищаясь этим зрелищем, издают радостные возгласы, путая Титлис с Монбланом. Сейчас зима, но северные склоны заметно обнажены. Уго заглядывает в записную книжку: потом надо будет заехать в Шамони на коллоквиум Национальной школы горнолыжного спорта и альпинизма по «актуальным проблемам гималаистики: загрязнение окружающей среды и пути решения данной проблемы». Его настойчиво упрашивали прибыть туда, разве он – не величайший альпинист из еще живущих? Уго не нужен этот коллоквиум, но он никогда не ходил на Дрю[17]по прямому американскому маршруту и уже подумывал, не стрит ли, показавшись на конференции, потихоньку улизнуть с нее и подняться на Дрю в одиночку.
Разумеется, не для того, чтобы увеличить счет своих достижений: Уго в этом не нуждался. Еще менее он желал бы произвести впечатление на кого бы то ни было, тем более что теперь этот маршрут, даже если идти по нему зимой и в одиночку, для того не годился – особенно если вспомнить о внушительном списке его славных регалий. Просто Уго искренне любит горы; любит эту живую связь с горой, прикосновение к бесконечно изменчивой плоти земли, подъем по каменной стене, каждый метр которой не похож на предыдущий, и каждый следующий шаг наверх преобразует мир, ограничивая зрение одной вертикалью, что тянется ввысь, продолжая и расширяя его, однако не открывая легких путей вперед, будто загадывая загадку выбора, которая передается от вершины к вершине, сохраняя все свое волшебство; и сейчас, глядя сквозь стекло иллюминатора, как они проплывают под ним внизу, – он узнает их всех, одну за другой: за Менх встает Рэтикон, Херфистен, Титлис, дальше – Финстераахорн, Эйгер и Юнгфрау – и в нем рождается желание опять вернуться туда, вернуться и освободиться, снять с души эту тяжесть.