— Шары летят, пулемёты трещат, а люди молчат… Как это понимать прикажете?
— Обыкновенно! — пожал печами Примат. — Молчат, потому что я с ними не разговариваю. Мне не до них. Я на Америке сосредоточился. И представь, слепой, кхм, оказывается, похороны — не поминки. Да, шум не ускоряет закопку, и прежде чем веселиться, надо слёз накопить, поднапружиниться…
— О Господи! Мы ли не накопили? — вырвалось у Ивана.
— Кхм, а Диамат-то не зря, — ожесточил вдруг рисунок лица Примат. — Есть повод для выяснений… Видишь павильон? Там одна девочка плачет, расходует зря материал…
И как миллион раз повторённая статуя, простёр руку к странному зданию в виде поставленной на попа гармошки-трёхрядки.
Цоколь «гармошки» был раскрашен в полоску под клавиши, чердачный этаж — усыпан кнопочно головками малых прожекторов, а на крыльце возле стеклянных дверей висел саратовский, надо думать, звонок-колокольчик размером с колодезное ведро.
— Это и есть «гармония»? — вслух подивился Иван. — А где же сам гармонист?
— Советую повременить, — с какой-то каверзой в голосе произнёс Примат. — Не поленись колокол за верёвочку дёрнуть, и будет самое оно…
Иван ступил на забежную лестницу и дёрнул. Верёвочка с жалким стоном лопнула, оборвалась, а из немого колокола вылетела муха-заморыш и вжикнула, будто её из «варежки» сплюнули.
— Оно? Самое оно? — нарочно спросил Иван.
— Советую не залупаться! — озлился Примат и заорал: — Кузьма, твою мать, тревога!!
От этого непристойного крика стеклянные двери павильона Гармоничной личности порозовели, озарились каким-то фальшивым огнём, и оттуда вывалился пожарный в роскошной с бляхою амуниции и с укутанным в одеяльце ребёночком на руках. Топорник был величав и строг. Легионерская каска с тугим ремешком заставляла его держать подбородок выступом, как этому роду войск и положено, а выпученные от удушья глаза, казалось только и ждут команды — аларм! в огонь! в воду!
— Прекрасно! И лицо, и одежда, и главное, конечно, поступки, — аттестовал удальца Неважнокто, заложив в глаз баранку и Ивана сквозь дырку сверля. — Девочка спасена, теперь родительство устанавливать будем.
И подмигнул свободным глазом пожарному. Кузьма рассёдланно, чрезвычайно охотно Алису — кого же другого! — распеленал и с удовольствием с рук спустил, сказавши:
— Надеюсь, не будем упорствовать, гражданин «я не я, не моя»? Надеюсь, свидетели не потребуются?
— Я за свидетеля! — выскочил будто из-под земли Ба-бах. — Мы завсегда! Мы с удовольствием.
Иван онемел: «Этот-то что может знать?!». А Неважнокто сказал: «М-молодца!» — и Ба-баху кивком на подоспевшего «к пирогу» Хотьбычто указал: — Небось, он тя подбил, ну?
— Никак нет… сознательность, — вытянулся стрункой Ба-бах. А Алиса капризно топнула ножкой — будет она вам плакать, как же! — и взяла в оборот пожарного, пожаловалась Ивану:
— Папочка, этот противный Кузьма не хочет мне свою мать показать. Сам же грозится, а потом говорит: «Она в чёрном теле, ох-оханьки!»… Какие враки! Старушек ни в какой Африке не едят.
— Ну, не такие они у нас горькие, — полез в заступники за Кузьму Ба-бах, а Хотьбычто окатил его ледяным взглядом и Примату сквозь зубы сказал:
— Оголтелая аллегория, что и требовалось доказать. И про Белочку, я же предупреждал, там подтекстик, де, какие могут быть «тёлочки» от таких «ослов»? Липа! Филькина грамота. Это, кхм, и ежу понятно.
— Липа лыка не вяжет, — знающе наморщила лобик Алиса. — Под-ёжик, под-котик, под-кролик, подтекстик… Филька под-грамотный! На домике, где «Коммунизм неизбежен», пишет вместо «открой» — «закрой варежку»… И муха не залетит, замёрзнет, пропадёт, как Кузькина мамочка.
Взрослые обомлели. Нависла чёрная, каслинского литья пауза. Только Ба-бах шелестел:
— Ну даёт, во даёт! Мухи же зимой не летают, а летом варежки на...й кому нужны!..
— Вот! Послушай, деточка, что говорит рабочий класс, — зацепился за шелест Неважнокто, налившись свежей кровью и побурев. — А то шепелявишь нам тут без понятия «мамочки», «тапочки». Чёрнотелые у нас по погоде отдыхают в Крыму без всякого людоедства. Пусть дикарями, но мухи зря не обидят. Коммунизм — отдельно, мухи отдельно! И вот, Кузькину мамочку мы вам сейчас покажем… — и к пожарному обернулся: — Девочку к логопеду! Папашу в «Америку»!!
«Avec plaisir![9]Con mucho gusto![10]— сладко забрезжило у Ивана в башке. — Там и до Кубы рукой подать… Ампарита, моя Ампарита!». А Кузьма сказал:
— Слушаюсь! Но у меня гвоздей нет, и есть опасность… Как их укараулить двоих?
— Сядешь сверху и возьмёшь девочку на закорки, — сказал Хотьбычто.
— Тогда не потянем, — замялся топорник. — Есть опасность, что с места не сдвинемся.
— У Безопасности никогда ничего нет, кроме опасности, — буркнул недовольно Примат.
— В-вымогатели, мать вашу в гроб!
Обманный свет разом померк в голове Ивана: «Так вот что скрывается под этой одеждой, лицом и поступками!?».
Тёртый Ба-бах, видать, тоже смикитил, каков «пожарничек» перед ним; засуетился, зашарил в карманах, откуда посыпались шпунтики, шайбы, шурупчики, и наконец извлеклась горстка гвоздей:
— Вот, мне для хорошего дела не жалко, — покосился он на Ивана, — хотя таких папочек можно бы и без тапочек, без расходов на «арматуру».
«С чего этот “живой” свидетель про тапочки заговорил!? — подивился Иван. — Чем я ему жизнь испортил?».
— Понятно, — сказал Кузьма, а может, и не Кузьма вовсе, гвоздики принимая.
— Да нет, они из забора попадали… после дождя, — сказал Ба-бах.
— А молоток? — спросил топорник пронзительно.
Ба-бах поёжился, пробормотал «ета самое», порыскал за пазухой и вынул замасленный гвоздодёр.
— Это ничего, — сказал он нагло. — Я сам, по шляпку вгоню, чтобы вам пальчики не зашибить, не запачкать.
«Откуда эта страсть помогать сильным?» — окончательно приуныл Иван. А тут ещё Алиса путалась под ногами:
— И мне «крашеный» гвоздик… и мне! Что вы меня оттесняете? Не хочу на закорки, хочу на замякиш.
— Опять пузыришься, опять подтекст!? — прикрикнул Неважнокто, по сторонам озираясь. — Диамат, твою так! Куда одры подевались? И малого дела нельзя никому поручить.
Диамат посмотрел на Примата глазами Брута и сказал:
— Успеется…
И точно. Всклубилась пыль, послышалось ржание, крик «поймите правильно!», и к павильону подкатила телега с «Америкой». На крышке горбился давешний похоронщик, мерзавец, и орал: