Я научился читать по книге «Der Freiherr von Munchhausen».[8]Эстония, зима. Дилижанс мчится через лес, но мороз так свиреп, что кучер тщетно пытается затрубить в рог, – прежде звонкий и заливистый, он не издает ни единого звука. Разумеется, барон Мюнхгаузен тут же находит этому убедительное объяснение: рог простудился, и у него сел голос. Дилижанс останавливается на почтовой станции. Барон подходит к очагу и вешает над ним рог. Мало-помалу под воздействием тепла оледенелые звуки, застрявшие внутри рога, оттаивают и вырываются наружу серебристыми ликующими руладами. Вот так же и в нас оттаивают, оживают воспоминания: очнувшись от долгого сна, они пробуждают и другие, делятся, множатся. «Ах ты моя о-зарница!» – восклицала мадемуазель Обье, когда малышка Дельфина, разбежавшись, кидалась ей под ноги. В начале нашего знакомства Дельфине было два с половиной года, потом исполнилось три. Это была самая очаровательная девочка на свете. Она могла подолгу сидеть ссутулившись, опершись локотками на колени, уткнув подбородок в ладошки и разглядывая кого-нибудь из нас, деревья, бабочку, поющую мадемуазель Обье, земляного червя или солнечный лучик с таким пристальным вниманием, словно хотела навечно запечатлеть это в памяти. В такой застывшей позе Дельфина могла «отдыхать» четыре-пять минут каждые два часа – на большее ее не хватало, – но это было любимое ее состояние; если же в общем разговоре проскальзывали раздраженные нотки или ее что-то волновало, она мгновенно совала в рот большой палец и начинала жадно его сосать.
Сенесе питал к дочери неистовую, страстную любовь. Это было Поклонение язычника крошечному идолу. Вечером по пятницам, когда он возвращался из гаража Генштаба позже обычного, так как ему приходилось возить своего подполковника в дальний конно-спортивный клуб, он садился у кроватки Дельфины прямо на пол и мог часами оставаться в таком положении. Наверное, постепенно его глаза привыкали к темноте, а колыбельные, которые он напевал ей на ушко, звучали все тише, все глуше. И еще долго после того, как девочка погружалась в сон, он сидел рядом, любуясь ею. Он говорил, что созерцал там, в полумраке, саму жизнь, настолько кипучую, что она проявляет себя даже в те минуты, когда дети спят, хотя бы в их сжатых кулачках.
Правду сказать, мы ложились слишком поздно для нее – да и для меня самого тоже. Мне не очень-то нравилось смотреть, как она сидит, опершись локотками на стол и задремывая, даром что ее поза и сонное личико умиляли меня не меньше, чем взгляд, туманный от множества полученных за день впечатлений – этакий спутанный клубок образов, замерзших наподобие звуков в роге барона Мюнхгаузена; однако девочка держалась стойко и спала с открытыми глазами, подпирая голову ладошками и грезя о чем-то своем.
На столе стояли остатки пирога с ревенем или смородиной, которую мадемуазель Обье собирала у себя в огороде; пирог был испечен именно так, как я любил и приучил любить Сенесе, то есть с начинкой внизу или покрытой решеткой из теста. Дельфина, наверное, грезила о своих мячиках и капризных куклах, о том, как бы попить водички из прозрачного фонтана, и при этом зевала во весь рот, широко как старый гиппопотам. Зевал и я тоже. И тоже мало-помалу погружался в сонные грезы. Мне чудились Бергхейм и долина Ягста, долина Неккара и долина Рейна, и Франция, и Вейерсхейм или Риквир, и дома моих дядьев, и торты «фламбэ», и волнения при переезде через границу, и мои младшие сестры, припрятавшие игральные карты, и шесть слуховых окошек, отсвечивающих солнцем на черепичной крыше, и качели, вернее, «гигантские шаги», и Пфульгрисхейм, и Хинзинген, и кабачки на Цорне…
Я вырос в окружении четырех сестер, младшим из детей и, стало быть, козлом отпущения, сполна познавшим тяготы коклюша, кудахтанье взрослых и их свирепую муштру. От всего этого я сохранил горячую приверженность к полдникам и уединению. По воскресеньям, в час полдника, я переодевался священником, позаимствовав для этой цели у нашей горничной Хильтруд черное атласное платье и укоротив его с помощью бельевых прищепок, и обходил комнаты сестер, служа короткую мессу и бормоча молитвы на загадочной тарабарщине; по окончании этого действа мне предлагали угоститься чаем, остатками пирожных, кусочками сахара и кружочками сырой моркови. Проглотив угощение, я благословлял хозяйку и переходил к следующей «прихожанке». Затем, в шесть вечера, появлялась старая фройляйн Ютта, состоявшая при нас гувернанткой, и вела на домашний концерт, где мы должны были играть – Луиза на фортепиано, я на виолончели, а три другие сестры на скрипках-половинках. Это был единственный момент за неделю, когда я видел мать – в тех редких случаях, когда она вообще приезжала в Бергхейм. Я с трудом различал ее в полумраке гостиной: она сидела рядом с тетей Элли, такая изящная в вечернем платье, сияющая красотой, и подносила к губам сигарету или листала каталог живописи у себя на коленях. Я украдкой любовался ею, со скрежетом «пиля» на своей виолончельке. По правде говоря, «пилил» я нарочно, вкладывая в нажим смычка избыточную, совершенно невообразимую силу, дабы привлечь внимание матери.
Но она не поднимала глаз. И Психея над ее головой тоже не смотрела на меня, как не смотрел и Амур. Эти двое переглядывались меж собой при свете лампы, чье пламя напоминало краткую вспышку молнии. Дело в том, что у нас в Бергхейме, на втором этаже, в гостиной с круглым эркером – как раз над диваном, где сидела мать, когда мы играли свои квинтеты, – висела огромная и весьма посредственная картина, изображавшая Амура и Психею; эта последняя стояла боком, почти спиной к зрителям, держа в вытянутой и явно дрожащей руке, как можно дальше от себя, масляную лампу, из которой капля горячего масла падала на прекрасное, но более субтильное тело ее божественного возлюбленного. Так вот: высокое, стройное, белоснежное тело девушки, четкий абрис ее округлых пышных грудей на темном фоне, испуганно откинутая назад головка и расширенные глаза, длинные трепещущие руки, простертые к телу бога, которого она предпочла рассмотреть однажды при свете лампы, нежели вечно наслаждаться его любовью в ночной тьме, весь облик этой Психеи (согласно мифу, обреченной превратиться в бабочку) чем-то напоминал мне мать или ассоциировался с ее обликом а позже, как мне кажется, и с обликом Изабель.
Изабель была несказанно красива; впрочем нет ничего труднее, чем передать другим ощущение красоты – а также молодости, – особенно если с тех пор прошло более двадцати лет и это тело, еще живое, стало совсем другим, пусть даже оно временами еще сливается с образом – или, скорее, не с самим образом, а с эмоциями, им вызванными, – который остался в памяти или который память воссоздала вновь.
Впервые я как следует разглядел Изабель в Сен-Жермен, в конце апреля или в начале мая, в холодный день с проливным дождем; над землей низко нависли облака, и тусклый свет напоминал осенний. Она стояла рядом с Флораном, высокая, блистательная, и выглядела каким-то неземным созданием, возникшим из дождевых струй. Обеими руками она придерживала развевающиеся полы просторного темно-синего английского плаща со слишком большим капюшоном, который уподоблял ее одеяние монашескому, хотя его темное дупло не скрывало нежно-розового, с перламутровым отблеском лица, пары огромных глаз, казавшихся еще шире то ли от света, то ли от мерцания дождя, и забрызганного дождевыми капельками носа. Сенесе коротко познакомил нас: